АНТОЛОГИЯ СЕМИНАРСКОЙ ЖИЗНИ. ВОСПОМИНАНИЯ МИТРОПОЛИТА ПИТИРИМА (НЕЧАЕВА)

Московская Сретенская Духовная Семинария

АНТОЛОГИЯ СЕМИНАРСКОЙ ЖИЗНИ. ВОСПОМИНАНИЯ МИТРОПОЛИТА ПИТИРИМА (НЕЧАЕВА)

Митрополит Питирим (Нечаев) 12448



Литература о духовных семинариях, их учащихся и учащих до сих пор остается мало известной даже в православной читающей аудитории. Между тем художественные произведения, мемуарные записки и публицистические очерки, которые, являясь весьма специфическим историческим свидетельством, посвящены внутреннему и внешнему описанию духовных школ, позволяют узнать много интересного об учебном процессе, досуге, быте, фольклоре семинаристов.

Живые, искренние повествования, авторами которых обычно выступают люди, уже умудренные богатым жизненным опытом – прежде всего религиозным (архиереи, священники, преподаватели, выпускники семинарий и др.) дают уникальную возможность исподволь проследить этапы духовного роста, глубже понять причины, побуждающие к беззаветному, жертвенному служению Христу.

Именно поэтому вниманию читателей нашего сайта впервые предлагается «Антология семинарской жизни», в которой будет представлена – в намерено мозаичном порядке – широкая панорама семинарского житья-бытья XVIII – начала XXI вв.

Богословский институт.


Возможность получить духовное образование и пойти путем своих предков для нас, детей довоенного времени, казалась несбыточной, — а священниками быть хотелось. После встречи в Кремле трех митрополитов со Сталиным прошел слух, что получено разрешение на возрождение Духовных школ. В храмах продолжалось богослужение. Батюшки многозначительно поглядывали друг на друга, но помалкивали.

И вот 14 июня 1944 г., в день Святого мученика Иустина Философа, в Лопухинском корпусе Новодевичьего монастыря открылись Богословско-пастырские курсы и Богословский институт. В июле я одним из первых принес бумаги для поступления в Богословский институт, и неожиданно для себя встретил Патриаршего Местоблюстителя — будущего патриарха Алексия — в центральном зале этого особняка. Это и была наша первая встреча. Он подробно расспросил меня о том, кто я и что я, и отправил для сдачи документов на 3-й этаж в мезонине, где Сергей Васильевич Савинский любезно принял у меня эти документы, на чем, собственно, мои контакты и закончились. Тогда, в июле 1944 г. патриарх не был расположен дать мне благословение на поступление, потому что я был студентом, и он говорил, что мне полезнее закончить образование, получить диплом, — тем более, что первый год, организационный, был еще далек от совершенства. Я с этим согласился и с первого года к занятиям не приступал. Действительно, набор был очень пестрым. Пришли люди из самых разных социальных и возрастных групп и слоев. Наряду с семидесятилетним старцем, имени которого я, к сожалению, не помню, были мальчики по 18 лет, только что окончившие школу. Причем это был еще год войны, и восемнадцатилетние юноши призывались в действующую армию, — значит, здесь были те, кто имел какие-то физические недостатки. Кроме того, было несколько священников. Первый курс Богословского института, как я помню, был небольшой, 6 или 8 человек. Это были: Анатолий Мельников, впоследствии митрополит Ленинградский и Новгородский Антоний; Иван Сорокин, в будущем протоиерей и инспектор Одесской духовной семинарии; Петр Викторович Гнедич, потомок известной семьи Гнедичей, человек весьма образованный; священники Валериан Николаев и Василий Скворцов; гражданский человек по фамилии Сперанский; Николай Павлович Иванов, инженер, отбывший заключение, чрезвычайно интересная личность; Анатолий Васильевич Ушков, совмещавший студенческое положение с работой воспитателя или, как он говорил, «назирателя». К сожалению, сейчас от первого курса в живых не осталось уже никого.

На пастырских курсах народ был мне менее знаком, поэтому могу вспомнить только некоторых: например, о. Андрей, который служит сейчас в селе Михайловском под Домодедовым — замечательный, исключительный человек; были там псаломщики действующих храмов, которые прекрасно знали службу, но, естественно, не имели богословской подготовки.

В первый год Патриарший Местоблюститель пригласил студентов к себе в качестве иподьяконов. Когда начальство стало говорить, что им необходимо чаще бывать на лекциях (а Патриарх Алексий служил очень часто и они, естественно, пропускали занятия), то он возразил, что будущим священникам гораздо полезнее быть участниками богослужения, нежели просиживать скучные лекции.

1945-й год, год Победы и совершенно новых явлений, когда в Москве открывались новые храмы и ремонтировались уже действующие, стал для меня годом начала богословского образования. К этому времени я уже был иподьяконом патриарха. Нужно сказать, что поступить мне было очень непросто: руководство отнеслось ко мне с очевидным недоверием. Ректором был слепой протоиерей Тихон Дмитриевич Попов. Я не знал, что он был слеп, и меня поразила его манера говорить, не глядя на собеседника, — мне показалось, что это какой-то особый психологический прием.

Он убеждал меня, что мне гораздо полезнее остаться инженером, потому что так я буду ездить в мягком вагоне (инженеры-путейцы всегда считались элитой инженерного общества), а тут я буду обречен на неопределенное, материально необеспеченное существование, но тем не менее я настоял на том, что поступать все-таки собираюсь, почему-то меня очень хотели принять на подготовительные пастырские курсы. Но зачем мне это было нужно, когда все, чему там учили, я с детства знал? Я так и сказал. «Ах, так? — ответили мне, — Ну, давайте по-другому! Говорите, отец служил в Ильинской церкви — рассказывайте о пророке Илии». Я начал: «Пророк Илия явился при нечестивом царе Ахаве, супругой которого была Иезавель…» — «Не Елизавета, а Иезавель!» — «Я и говорю: Иезавель». — «Ах, вы еще пререкаетесь?!» — На том и кончилось. Потом Патриарх спросил меня, как дела. Я сказал, что провалился. Он благословил сдавать еще раз. И написал через весь лист: «экзамен принять». С этим я и пришел второй раз. «Ах, вы свои связи используете!» — возмутились экзаменаторы. Видимо, я раздражал их своим заносчивым видом: держался я всегда независимо. К тому же, я был студентом, они и боялись: что студенту здесь надо — может, засланный? Но все же меня приняли. МИИТ я тем не менее не бросил и первый год совмещал учебу в двух учебных заведениях.

Когда начались занятия в Богословском институте, первая «четверка» по поведению (считавшаяся неважной оценкой) была моя — за то, что участвовал в патриаршей службе. О том, что я был патриаршим иподьяконом, администрация не знала, так как список студентов-иподьяконов был составлен за год до моего поступления. Когда Патриарх служил, я, естественно, был на службе, а потом меня стали допрашивать, почему я отсутствовал на занятиях. Я объяснил, а они сказали: «Надо было заранее предупреждать!» Я сказал: «В институте, где я раньше учился (а про себя подумал — и где еще продолжаю учиться) можно было объяснить потом, — я вам и объясняю». — «А у нас надо заранее!» — ответили мне, и снизили балл по поведению.

Однокурсники.

Что касается нашего курса, то это был очень интересный набор. Старшим среди нас был Павел Александрович Голубцов, сын профессора Московской Духовной Академии, пришедший на моих глазах в Патриархию подавать заявление, прошение о зачислении, прямо в своей солдатской пропотевшей гимнастерке с проступившей на лопатках солью, только что демобилизованный. Прежде он учился на искусствоведческом факультете университета, потом за неосторожное слово поехал на лесоповал, затем воевал. Патриарх свято почитал его отца, Александра Петровича Голубцова, так что Павел Александрович был принят безоговорочно и стал нашим старшим. Он был образован, аскетичен. Интересный это был человек. Помню, когда он был еще иеромонахом, захожу я как-то раз к нему в келью и вижу: на полу валяются какие-то бумажки. Я нагнулся было поднять — он замахал руками: «Что ты! Что ты!» — «А что?» — «Это я чтобы не забыть!» Точно так же он махал руками: «Не бей муху!» — «Почему?» — «Божья тварь!»

Вторым шел у нас Гермоген Иванович Шиманский. Их было три брата — Гермоген, Иоасаф, Серафим — киевляне. Гермоген был неизлечимо болен туберкулезом легких. Учебный год у него нередко прерывался для лечения, а летние каникулы он проводил в санатории. Он пришел в Богословский институт уже с внутренним опытом Иисусовой молитвы, что помогало ему и в нелегких для него условиях жизни в общежитии, и в борьбе с болезнью. Раньше он работал на военном заводе в Мытищах, где конструировалось наше новейшее оружие, и, по слухам, ему принадлежал один из узлов танка Т-34. В кармане он всегда держал маленькие четки из отполированных до блеска от частого употребления косточек вишни. Однажды он сказал мне, — а все шесть лет обучения мы на занятиях сидели рядом за одним столом, — что это память о заводской столовой: косточки из вишневого компота.

Затем был будущий священник, а потом и благочинный Можайского района — о. Петр Деревянко — мальчик из села, имевший прекрасные способности к уставу, к пению. Учебников у нас тогда было мало и мы их писали себе сами: записывали лекции, потом насыщали их литературой, которую могли достать на рынке или в библиотеке — так вот, все наши учебники по уставу — это был труд Шиманского и Деревянко.

Кроме того, на первый курс Богословского института пришли Рыбенков, впоследствии священник, Резухин Алеша, тоже впоследствии священник — его сын был у нас преподавателем в новой семинарии, уже в Сергиевом Посаде и умер трагически, утонул.

Учился с нами и Алексей Сергеевич Буевский, впоследствии ответственный секретарь ОВЦС, человек энциклопедических знаний. Сначала он, как и я, учился в техническом вузе. Я запомнил его еще алтарником в Брюсовском храме. У него было плоскостопие, и ходил он всегда с тросточкой. Часто его можно было увидеть сидящим возле памятника революции, который находился на месте нынешнего Юрия Долгорукого. Он что-то сосредоточенно читал. Я как-то заглянул ему через плечо: оказалось — катехизис. Потом так получилось, что я оказался «виновником» его знакомства с Тамарой Владимировной, его будущей женой. Мы помногу занимались в Ленинке, часто засиживаясь допоздна, до самого закрытия. Там, в библиотеке, он присмотрел себе девушку — студентку искусствоведения из университета, но никак не решался познакомиться. Как-то раз, когда мы шли по коридору библиотеки, я, услышав дробный стук каблучков, сразу понял, что это не мужская походка, и остановился у двери, чтобы пропустить. Оказалось, это была та самая студентка. А Буевский решил, что я пропускаю его, устремился в проход, и в дверях они со всей силы столкнулись лбами. Она пискнула, он ойкнул — зато на следующий день у него появился повод осведомиться о ее здоровье — поскольку у самого на лбу выросла шишка. А через год они уже венчались в Брюсовском храме и я был шафером на свадьбе.

Был еще на нашем курсе Андрюша Грудьев, мальчик повоевавший, контуженный, у него одна рука была не действующая. Когда у него спросили: «Ну хорошо, ты будешь священником. Ты с Кубани, это такой благодатный край, все там зажиточные, — но ведь тебе дадут самый бедный приход. Что ты тогда будешь делать?» Он ответил: «А я его богатым сделаю!» (г звучало как g)).

На нашем курсе учился также Дмитрий Дудко. У него на глазах немцы расстреляли всю семью — это, конечно, наложило на него отпечаток. Когда много лет спустя его судили, меня в Швеции спросили, что я думаю о нем. Я сказал, что он неврастеник, — с тем расчетом, что это услышат здесь и отнесутся к нему со снисхождением, — а меня потом обвиняли в том, что я его оболгал. Но он действительно был очень нервный — и к нему, в итоге, действительно отнеслись соответствующим образом. Бывало, на занятиях, отвечает он на какой-то совершенно отвлеченный вопрос по догматике, — о бытии Божием, например, — весь раскраснеется, почти кричит. Его спрашивают: «Дудко, что с вами? Что вы кричите?» Он был небольшого роста, слегка сгорбленный… Первый раз посадили его за патриотические стихи, в которых он писал и про немцев, и про колхозы, и про совдеп, — я, правда, этих стихов не читал. Один «товарищ» вытащил у него из-под подушки тетрадочку и отнес, куда следовало. Митю тогда и забрали. Были у нас на курсе ребятишки, которые доносили, — мы их знали. Один как-то раз пошел к цыганам в карты играть — в бараках на Девичьем поле — его там здорово побили — то-то мы радовались! И потом приходилось мне встречать засланных — даже иеромонахи были — и надо сказать, попадались среди них и хорошие люди. Был у нас, например, такой о. Симеон. Был, был — а потом исчез: срок командировки кончился.

Был еще на нашем курсе Павлов, шестидесятилетний мужчина, и еще один — не помню его имени — они все пришли с церковной псаломщической работы и потом стали священниками.

Новодевичий монастырь.

Московский церковный народ с воодушевлением принял весть об открытии Духовных школ и Успенского храма в Новодевичьем монастыре. Ежедневно храм посещало все больше и больше верующих людей, многие из них приносили что-либо из вещей для его обустройства: хранившиеся дома иконы, что-то из церковной утвари, просто отдельные вещи, необходимые для общежития. Настоятели московских храмов также жертвовали иконы, переданные им из ранее закрытых церквей, облачения, церковную утварь. По крохам, по единицам собиралось церковное и школьное имущество. Размещалась тогда наша школа в двух помещениях в Новодевичьем монастыре. В Лопухинском корпусе в верхнем этаже мы занимали четыре комнаты: первая — 35— 40 квадратных метров, и вторая, примерно равная ей, — там находились первый и второй курсы Богословского института; рядом небольшая комната — учительская, и четвертая — квартира ректора. Богословско-пастырские курсы размещались в нижнем этаже, там же была и кухня. Питание для тех, кто жил в общежитии, было двухразовым: утром — завтрак, потом, в зависимости от времени окончания занятий, — обед. Студентам полагалась рабочая карточка, на которую и получали это питание. Завтракали и обедали за теми же столами, за которыми проходили уроки — это обязывало быть аккуратными в отношении своего «рабочего места». Общежитие находилось в Успенском храме, в кладовых, напротив главного входа в трапезную. Там была большая комната, 84 квадратных метра, из нее была отделена фанерной перегородкой небольшая комнатка для воспитателя, а остальное место занимали койки студентов. Первоначально Богословскому институту был отдан Преображенский надвратныи храм, а на следующий год и трапезная — Успенская церковь. В ней с правой стороны было отгорожено место под библиотеку. Библиотека началась с мешка книг, которые принес Алексей Иванович Георгиевский — он собирал их в те годы, когда хранить духовную литературу, мягко говоря, не рекомендовалось. Библиотекарем был назначен Павел Александрович Голубцов. Храм, естественно, был обезображен: не было ни иконостаса, ни какого-то внутреннего убранства, все это мы начинали делать своими руками. Но все-таки это был большой храм, вскоре появились и прихожане. В Преображенскую церковь можно было попасть только через учебный Лопухинский корпус, — так что, доступ для народа туда был очень труден, а в Успенскую народ мог приходить свободно. Москвичи быстро полюбили и этот храм, и особенно наше студенческое пение.

Занятия начинались в девять утра, а заканчивались в третьем часу. Обычно бывало по три урока. По академической традиции часы были сдвоенными (их разделили уже после переезда в Загорск, в 50-е годы).

В самом Новодевичьем монастыре жили два замечательных человека: восточную башню занимал художник, последний из древнего рода Шереметевых, в дальних кельях жил известный московский архитектор, реставратор, знаток старины Петр Дмитриевич Барановский. Однажды я побывал у него. Помню, что все его жилище было завалено книгами. Они лежали всюду в совершенном беспорядке, но он говорил: «Ничего не трогайте, все на месте!»

В кельях доживали век несколько старушек-монахинь. Они ласково принимали студентов, духовно окормляя их. Я тоже как-то заходил к одной из них — помню полутемную келью, в которой на кровати лежала маленькая старушка. Но вообще у меня тогда не было надобности искать какого-то окормления: ведь у меня был о. Александр.

Преподаватели Богословского института.


Организация учебного процесса, программы, методика были поручены архиепископу Псковскому и Порховскому, впоследствии митрополиту Ленинградскому и Новгородскому Григорию (Чукову), хорошо известному своей борьбой с обновленчеством, ближайшему сотруднику Патриарха в бытность его епископом Тихвинским. Это был человек живой, богословски просвещенный, внутренне четко организованный. На должности преподавателей Богословского института также был объявлен набор.

Методика преподавания была у каждого своя. У Колчицкого, который преподавал литургику, занятия проходили так: он давал нам по короткому учебничку Закона Божия отвечать то, что мы должны были знать о богослужении, давал вопросник, а сами занятия были заполнены воспоминаниями из его собственной пастырской практики.

Еврейский язык — только в первый год — вел о. Андрей Расторгуев. Он был обновленческим епископом Звенигородским, потом, после покаяния — настоятелем храма в Сокольниках; очень любил богослужение, сам всегда канонаршил, вообще был человеком большой церковности.

Яркой личностью среди преподавателей был Анатолий Васильевич Ведерников, впоследствии ответственный секретарь Журнала Московской Патриархии, духовный писатель, готовивший материалы для Святейшего Патриарха, а также подготавливавший к изданию проповеди, слова и речи митрополита Николая (Ярушевича).

Пришел в Богословский институт Алексей Иванович Георгиевский, один из сыновей Измайловского дьякона Георгиевского, которого к тому времени уже не было в живых. Их было два брата: Алексей Иванович и Сергей Иванович. Алексей Иванович закончил в свое время литературный институт, частное учебное заведение (поскольку в государственных дети духовенства учиться не могли). Он стал преподавать устав и литургику. Надо сказать, что он великолепно знал и то, и другое, но особенно выделялся участием в общем пении. Он пел громче всех, напрягаясь до багрового цвета лица. Его брат, Сергей Иванович, преподавал математику в средней школе, участвовал в домашнем образовании Лени Остапова, а затем перешел с гражданской работы на казначейскую работу в Патриархию.

Пришел Владимир Семенович Вертоградов, некогда успешно окончивший Казанскую Духовную Академию. Он был товарищем по курсу моего покойного дяди, брата матери, Константина Васильевича Быстрова, который по окончании Академии был призван на военную службу, младшим офицером участвовал в первой мировой войне и так, офицером, и погиб. Вертоградов был также учеником другого моего родного дяди, младшего брата отца, Александра Андреевича Нечаева, инспектора Тамбовской духовной семинарии. Наша с ним встреча была для него волнующей: в моем лице ожили его воспоминания. Надо сказать, что мы, студенты, нещадно его эксплуатировали, — тогда принято было «заправлять жука». Нам было интересно не столько слушать лекции, сколько расспрашивать о церковном прошлом наших преподавателей.

В этом отношении неповторим был Колчицкий. А Владимир Семенович очень трогательно — до слез — вспоминал свои годы в духовном училище, в семинарии. Однажды мы допустили очень большую бестактность: рассказали о тех переживаниях, которыми он так душевно, искренно поделился с нами, кому-то с соседнего курса, и, когда тот пришел к ним на занятия, кто-то из студентов прямолинейно и не особенно деликатно потребовал: «Владимир Семенович! Вы можете и нам рассказать, как вас в стихарь посвящали!» Он пришел в негодование и потом упрекал нас: «Как же вам не стыдно! Я душу перед вами излил, а вы меня предали, выставили на всеобщее обозрение!» Мы стали просить прощения, он смягчился, рассказал нам еще что-то… Такой непосредственностью была проникнута вся атмосфера наших занятий. Впрочем, рассказывать о себе он мог только под впечатлением каких-то особых настроений, а обычно вел занятия, читая конспект большого курса ветхозаветной исагогики профессора Юнгерова, конца XIX в., поэтому сидеть у него на уроках было все-таки довольно скучно. Он требовал, чтобы велись записи, кто-то записывал, а кто-то пользовался этим временем для решения своих собственных учебных задач.

Сергей Васильевич Савинский, которого я упоминал ранее… Перед ним трепетал сам Колчицкий, потому что, когда он был учеником Черниговской духовной семинарии, Савинский — тогда молодой преподаватель — яростно «истязал» студентов по догматике и катехизису. Таким он и остался до конца жизни. Могу привести один характерный эпизод — это было уже в Загорске. У него была манера спрашивать по 45 минут — весь первый час. Но, так как он опаздывал, реально опрос продолжался минут 30. Так вот, все эти 30—40 минут он спрашивал одного воспитанника и в результате ставил двойку. Его всем курсом просили переспросить, он спрашивал еще и в конце концов поставил два с плюсом, сказав: «Больше не могу!» Он был ярославец и говорил на «о», несмотря на то, что давно уже оторвался от своих исконных корней. Лет он в наше время был уже весьма и весьма преклонных и нередко, слушая ответ, дремал, но при этом все слышал. Бывало, студент, ободренный тем, что он не слушает, начнет что-нибудь плести не по делу, а старичок-профессор тотчас же и «включается». Помню, я отвечал о грехопадении Адама. «А еще грехопадение Адама описано в поэме Мильтона "Потерянный рай"», — говорю я, чтобы распространить свой ответ. — «Ты Мильтона-то оставь, ты лучше по апостолу Павлу!» — тут же подает голос Сергей Васильевич. Еще лучше случай был, когда кто-то, рассказывая о седьмой заповеди, сказал: «Христос говорит: всякий, кто смотрит на жену свою с вожделением, уже прелюбодействует в сердце своем…» — «На свою можно!» — мгновенно реагирует «спящий».

Надо сказать, что человек он был чистый, добродетельный, и прихожане Новодевичьего монастыря (в последние годы жизни он был настоятелем Успенского Новодевичьего храма, оставив преподавательскую работу, так как ему тяжело было ездить в Сергиев Посад) долго потом вспоминали трогательное прощание, когда его отпевали со слезами и духовенство, и молящиеся, а некоторые из прихожанок даже говорили, что видели над гробом, во время выноса тела, белого голубя.

Однажды я встретил в МИИТе нашего преподавателя гомилетики Александра Андреевича Ветелева — он был какой-то нервный, задерганный. Я поздоровался с ним, а он спросил, не меня ли он видел в семинарии. Я ответил, что меня. Хотел сказать, что учусь там, но передумал и сказал, что брат был болен и я приезжал туда по его делам.

Был еще один очень интересный преподаватель — кажется, Александр Васильевич — фамилии его я, к сожалению, не помню. Он также преподавал английский в МИИТе, и на богословские курсы пришел вести занятия того же языка. Наше взаимное удивление было довольно большим, но виду не подали — ни я, ни он. Тем не менее он был очень неосторожен: на уроках рассказывал, что слушает Би-Би-Си. Через полгода он исчез. Видимо, он так и погиб в заключении. Это был интеллигент, очень тонкая натура, но человек, совершенно не приспособленный к жизни.

Многие наши преподаватели до открытия Богословского института работали в средних школах, техникумах, даже в каких-то вузах — так что навык преподавания у них сохранился. Не с преподавательской работы пришел Николай Иванович Муравьев. Он работал в счетно-бухгалтерском аппарате, а до этого обучался в Киевской Духовной Академии. Внешне он был очень суров, носил очки в толстой черной оправе, лекции свои всегда начинал словами: «Ну-с, продолжим наши изыскания!» И хотя дальше учебника, конечно, далеко продвинуться он не мог, тем не менее вид у него всегда был очень важный, и мы трепетали перед ним. При этом он был человек очень и очень доброй души. Сам он был бездетен, но воспитывал детей своих родственников. Так случилось, что я довольно хорошо знал его семью и круг его домашних и вспоминаю его с большим теплом.

Особо надо сказать об о. Тихоне Попове. Одно время он был обновленческим митрополитом Воронежа. Ранее, учась в Академии, он был настоящим православным студентом, потом, кажется, преподавал в духовном училище, и написал блестящую работу о святителе Тихоне Задонском. Потом были годы обновленчества, покаяние, и вот он пришел к нам. Он читал пастырское богословие. Будучи слеп, он диктовал матушке конспект, тезисы; она давала нам эти листочки, а он уже говорил, импровизируя, также перемежая лекции воспоминаниями, но избегая при этом вспоминать о морально тяжелых для него годах обновленчества. Помимо пастырского богословия он читал еще и основное богословие. Конечно, это были упрощенные курсы и нам приходилось около половины времени проводить в Ленинской библиотеке.

Самые светлые воспоминания — об Иване Николаевиче Аксенове, преподавателе пения. Он очень любил гласовое пение, осмогласие, отдавал ему всего себя, требуя и от нас четкой дикции, строгого соблюдения мелодического рисунка — мы на память пели догматики знаменного распева, и его уроки были для нас действительно памятны большим духовным содержанием, так как помимо музыкальности он вкладывал душу в само исполнение всех учебных заданий.

Инспектором был Анатолий Васильевич Ведерников. Его помощником был уже упомянутый Анатолий Васильевич Ушков, тоже преподаватель технических учебных заведений (кажется, его первой специальностью была математика), человек высокой методичности. Потом, по окончании Духовной Академии, он стал преподавать славянский язык и немилосердно истязал учеников своей методикой — заучиванием правил славянской грамматики, которого, конечно, хватало только для ответа на экзамене. Встречая впоследствии его воспитанников уже в качестве священников на московских приходах, я видел, что они не могут даже элементарных славянских фраз перевести на русский.

Апологетику у нас преподавал Николай Семенович Никольский. Он был учеником Патриарха, в бытность его ректором Тульской духовной семинарии. Это был яркий, разносторонне одаренный человек, ни в каких обстоятельствах не терявший чувства юмора, великолепный популяризатор, обладал находчивым, точным языком. Слушать его было интересно — но, конечно, он не был специалистом в области апологетического богословия на том уровне, которого требовало наше время. Надо сказать, что он брался за все — далеко не всегда успешно. Помимо апологетики преподавал основное богословие, еврейский язык, церковную археологию — не имея достаточно глубоких познаний ни в одной из этих областей. Так, на церковной археологии рассказывает: «Краски вто время разводили на яичном белке…» Паша Голубцов не выдерживает и возражает с места: «На желтке, а не на белке!» Никольский, как ни в чем ни бывало, продолжает: «Итак, на белке…» — «Да невозможно на белке разводить, он же тянется!» Иногда, когда он в чем-то сбивался, его спрашивали: «Николай Семенович, а как же правильно?» — «Как я сказал, так и правильно». Или скажет: «Разные существуют источники, разные энциклопедии. Вот, так называемая Большая Советская энциклопедия — это дрянь, а вот Брокгауз и Ефрон — это действительно энциклопедия». Очень был неосторожен на язык, постоянно допускал ненужные каламбуры. Дело кончилось тем, что на втором году своей преподавательской работы он попал в заключение — к счастью, ненадолго.

Помню как потом он защищал диссертацию. Тема была «Путешествия апостола Павла». Естественно, рассказывал он, показывая все на карте, нужна была указка но ее не оказалось, он не растерялся и в качестве нее использовал откуда-то взявшуюся лыжную палку.

Впоследствии он стал священником. Службы на неделю объявлял, несколько шаржируя: «В воскресенье ве-че-ром а-кафист мученику такому-то, а в по-не-дель-ник утр-ом в во-семь ча-сов ли-тур-гия; в по-не-дель-ник ве-че-ром ве-чер-ня и ут-ре-ня, потому что во втор-ник ут-ром состоится ли-тур-гия…» Доходил до воскресенья и говорил: «В остальные дни служба совершается по расписанию». А надо сказать, что голос у него был противный, произношение «в ноздрю». Еще говорил: «Служба Божией Матери. А вот в Париже ее собор называется "Нотр Дом"». Домашняя обстановка у него была очень тяжелая, но он переносил это стоически.

Самым интересным по методике был, пожалуй, о. Дмитрий Боголюбов. Во-первых, конечно, все его уроки представляли собой воспоминания о его противосектантской деятельности, и только иногда он возвращался к самому предмету — раскол сведению и сектантству. О расколе мы черпали знания из литературы, а о сектантах имели самое смутное представление, потому что писать о них в светской печати было тогда не принято. О. Дмитрий вспоминал, какие у него были встречи и диспуты с живыми сектантами. Он работал больше в деревне, в Тамбовском крае, охваченном молоканами и штундистами. Но главное не это. Он вносил в настроение своих занятий очень большое душевное тепло. Поделившись своими воспоминаниями, спросив кого-то — чаще всего бессистемно, о чем-нибудь, — он говорил: «Ну, а теперь давайте споем! Только тихо — тихо — тихо!» — давал тон и мы потихоньку мурлыкали «Под Твою милость» или какие-то другие песнопения. Поэтому воспоминания остались самые теплые, самые душевные. И когда он по немощи уже не мог преподавать, то все равно приходил в семинарию (жил он в Загорске). То за ним посылали машину, то студенты его провожали. Зайдет он, бывало, в учительскую, посмотрит журнал, перелистает студенческое сочинение, — и чувствовалось, что весь он в атмосфере этой новой духовной жизни, от которой был оторван долгие годы.

Еще один замечательный преподаватель — о. Вениамин Платонов, настоятель храма всех святых на Соколе. Он преподавал с первого года, но я, к сожалению, мог слушать его только месяца полтора в 1945 г. — всего три-четыре раза. Он тяжело болел (у него был рак горла), говорил с большим трудом, и в 1948 г. скончался. Ему принадлежала одна из лучших богословских работ, представляющих наследие наших прошлых Духовных школ, образец, до сих пор не превзойденный по глубине филологического и исторического анализа: исследование евангельского повествования о жене грешнице. Это полнообъемная диссертация, в которой собран большой текстологический материал, разобраны все законы библейские, все сопутствующие народные обычаи и все реалии. О. Вениамин очень много давал нам теплых пастырских наставлений из собственного жизненного опыта. Он сформулировал замечательное определение веры. Понятно, что вера — это особое свойство души, дающее импульс к самобытной деятельности, но все же квалифицировать ее трудно. О. Вениамин предложил определять веру через близкие понятия: «доверие» и «верность». Если человек верует в Бога, это значит, что он доверяет Богу и пребывает верным Ему. Он также учил нас, как нужно встречать искушения: «В жизни, особенно в наше время, существует масса светских развлечений; но это все равно что выбирать между хорошей, чистой дорогой, и грязной, с лужами. В лужу, конечно, можно влезть, но только потом чиститься придется, а то и застрять в ней можно».

Такой же рассудительный подход к жизни был и у нашего духовника, архимандрита Зосимы (Иджилова). Болгарин по происхождению, он родился и вырос в Молдавии; в юности ушел из родительского дома и поступил в Чудов монастырь, где познакомился с будущим Патриархом. О. Зосима был сначала послушником, потом — иеродьяконом, а Патриарх — лицеистом и студентом университета. Впоследствии о. Зосима, пережив годы заключения, ссылок, был внештатным священником в Патриаршем Богоявленском соборе, и Патриарх назначил его духовником Духовных школ. О нем можно писать отдельную большую статью — о его духовном опыте, потому что это был старец, исключительный по своему дару рассуждения. Он говорил: «На красный свет можно проехать, но — проскочишь раз, проскочишь два, — если же все время так ездить, то авария неизбежна».

Отец Николай Чепурин.


Очень важный этап пережили наши Духовные школы осенью 1946 — зимой 1947 года. Ректором Богословского института сперва был назначен о. Тихон Попов. Потом его заменил о. Сергий Савинский. Но вот, в ноябре 1946 года Патриарх вызвал из Ташкента своего соратника по Петрограду, протоиерея Николая Викторовича Чепурина. Это был человек больших природных дарований. Блестящий студент Академии, он был оставлен при ней в качестве епархиального миссионера, помимо Академии учился на юридическом и на биологическом факультетах университета. Таким образом, он имел три ученых степени: богословия, права и микробиологии. Активный участник борьбы с обновленчеством, он провел 17 лет в заключении, в ссылках, на строительстве Беломорканала. Встреча с ним была драматичной. Из числа студентов нашего курса был выделен — сейчас уже не помню, кто именно — для встречи его во Внуковском аэропорту, и, вернувшись оттуда, он поделился своими впечатлениями с некоторой долей испуга. Из самолета вышел крепкого сложения пожилой человек с багровым цветом лица и совсем маленькой бородкой — собственно, на самом кончике подбородка, с такими же подстриженными усами, в кожаном пальто, в небольшой барашковой шапке; поздоровался, сел в машину, всю дорогу проехал молча, поблагодарил, вышел. Мы, привыкшие к душевной, теплой атмосфере, несколько приуныли. Через 2—3 дня он был назначен инспектором, а еще через несколько дней — ректором. Вызывали его на инспекторскую должность, а получил ректорскую. Вскоре мы увидели следы его присутствия в том, что появился приказ номер такой-то от такого-то числа — по пищеблоку: всем надеть белые халаты и т.п. Потом по режиму — то же самое; по дисциплине посещения занятий…

Но вот однажды за богослужением — в этот день я был обязан нести клиросное послушание, поэтому оказался не на патриаршей службе, а в Новодевичьем храме, — вышел о. Николай на запричастном с проповедью, которая совершенно повернула всех нас. Я сейчас не могу воспроизвести ее полностью — это была блестящая речь о пастырском долге, пастырском служении, но как афоризм я запомнил одну фразу, произнесенную им: «Вас здесь учат многим наукам и по ним вы сдаете экзамены. Но есть одна, по которой вы сдадите экзамен однажды в жизни и навсегда — это наука жертвовать собой». Почему я говорю, что это нас повернуло? — Потому, что это сразу придало деловой, не любительский характер всем нашим занятиям. Он взял себе пастырское богословие и патрологию и, естественно, мы все, весь наш курс — двадцать с лишним человек (тогда курсы у нас были маленькие) сразу решили быть патрологами и апологетами, такими, как он, — считая, что только на этом пути мы можем найти свое призвание.

И другое очень важное обстоятельство. Уже в одну из первых недель своего пребывания в Москве, только осмотревшись и познакомившись с московским духовенством, он пригласил к себе отцов благочинных, видных протоиереев, угостил их чаем с лимоном — что по тем временам было особым знаком, — и выпросил у них, у каждого, «налоговое самообложение» в пользу духовных учебных заведений. Таким образом, студентам стали платить стипендию. Во всяком случае, именно о. Николай подготовил реформы 1947 года. Мы уже заканчивали не Богословский институт, а семинарию. Богословский институт, четырехгодичный, был поделен пополам: два курса отошли к семинарии, два — к Академии. Таким образом, семинария стала действовать уже в полном составе: богословско-пастырские курсы дали два первых класса семинарии, третий и четвертый были образованы из первого и второго курса Богословского института. Третий и четвертый курсы Богословского института стали первыми двумя курсами Духовной Академии. Поэтому я оказался в четвертом классе семинарии, а Толя Мельников, Гнедич, Иванов, Сперанский, Ушков, Николаев оказались на первом курсе Академии и в 1950 году закончили ее со степенью кандидата. Так что, по существу, хотя начало духовных учебных заведений относится к тому периоду, о котором я рассказал, но возрождение семинарии и Академии — это 1947 г. — по номиналу.

Еще один эпизод я вспоминаю об о. Николае Чепурине: встречу Тихвинской иконы Божией Матери. Пришел он к нам однажды в класс, спросил сурово, кто из нас иподьяконы. Все затрепетали в ожидании прещений, а он сказал: «Сейчас будем встречать Матерь Божию». Действительно, мы пришли в Успенский храм, облачились в стихари, вынесли свечи, хоругви, и у святых ворот встретили икону Божией Матери Тихвинскую, которую привезли на грузовой машине; пронесли ее по монастырю, что вообще тогда было исключительным явлением, потому что территория принадлежала музею, и в храме он, опустившись на колени, прочитал перед ней импровизированную молитву. Я сейчас не могу восстановить ее текст, помню только то настроение, с которым он ее произносил. Это была не молитва из молитвенника, а молитвенная импровизация, в которой он раскрывал душу перед иконой, как перед живой. Осталось только впечатление и невоспроизводимое, и неповторимое. Еще он говорил нам так: «Конечно, приспосабливаться можно, все приспосабливается: и растения, и животный мир, и человек. Где-то можно слукавить, где-то смолчать, но настанет тот трагический момент, когда вы однажды зададите себе вопрос: "А что же я сам?" Любое нарушение своей внутренней цельности — это начало катастрофы».

К сожалению, жил он недолго. Как сейчас помню: после занятий 6 февраля я поехал на свою работу в ризницу Патриархии; на углу Чистого и Кропоткинской — ныне опять Пречистенки, встретил его — он раньше меня куда-то ехал, уезжал после встречи с делегацией французского нашего прихода из Парижа, с Трехсвятительского подворья, — я тогда с ним простился, как обычно, а наутро 7 февраля, приехав на занятия, увидел поникших своих товарищей. Утро было очень морозное; растирая лицо от мороза я спросил: «Что это вы так приуныли?» — и в ответ услышал: «Тише ты! Ректор умер…» Я решил, что это бывший ректор, о. Тихон Попов, но оказалось, что о. Николай ночью в одночасье скончался. Прощание было грустным, тяжелым, похоронили его на Немецком кладбище напротив митрополита Трифона (Туркестанова). Рядом с ним впоследствии была похоронена матушка Мария Федотовна, неизменная его спутница. В один день с о. Николаем Чепуриным, 7 февраля 1947 г., умер старый друг нашей семьи — Александр Филиппович Каракулин. Так я их вместе и поминаю.

Учась на первом курсе в Богословском институте, как я уже говорил, я еще оставался студентом МИИТа — и так продолжалось целый год. Утром я направлялся в Новодевичий монастырь, потом садился на трамвай и ехал на Новослободскую, а там некоторое время прогуливался перед учебной частью, чтобы меня заметили, и только потом шел в чертежную, в мастерские. Подумать — больше пятидесяти лет прошло с тех пор!

В 1946 г., проучившись три года, я попросил себе академический отпуск. Помню, тогда Дионисий Федорович Парфенов, подписывая мне разрешение, сказал: «Ты бы уж прибивался к одному берегу!» Хороший был человек, всегда его поминаю. Патриарх, надо сказать, очень настаивал, чтобы я закончил светское образование, но я его убедил, что это нецелесообразно, потому что, получив диплом, я должен буду три года отработать по распределению, чтобы вернуть государству затраты на образование, на стипендию, а к тому же дальше пойдет специализация, которая мне, как священнику, едва ли пригодится. Патриарх согласился, и я со спокойной совестью ушел из МИИТа. Правда, все равно всю жизнь строю. У меня даже есть каска и мастерок.

В 1947г. состоялась аттестация преподавателей. О ней надо сказать особо — это показывает наши нравы во всей красе. Голосование было тайным. Колчицкого сразу большинством голосов завалили: он давил своим авторитетом, не являлся на занятия, на занятиях говорил не по теме. Все голоса были против, и только один голос — за. Едва закончилось заседание, как один из преподавателей поехал в Елоховский собор к Колчицкому. — «Николай Федорович, вынужден вас огорчить: все были против вас, один я голосовал "за". Я так вас всегда уважал!» — «Спасибо, спасибо вам…» Только ушел этот — появился следующий: «Николай Федорович! Что делать: все кроме меня были "против"! Я же всегда относился к вам с почтением…» — «Ммм-да? Ну, спасибо…» — Следом за ним явился третий: «Вы знаете, это я голосовал за вас…» — «Да что же это, наконец?!» — взревел Колчицкий, — дальше можно не продолжать.

ЛАВРА.

Возобновление церковной жизни в Лавре.


Так прошли три учебных года и летом 1948-го началась кампания по переезду в Загорск, в историческое помещение Московской Духовной Академии. То великолепие, которое мы видим в Лавре сейчас, тогда и в мыслях невозможно было представить. Лавра являла собой типичный недействующий монастырь — опустевший, заселенный посторонними людьми. Возобновление церковной жизни в Лавре началось в 1946 году. Сначала монахам принадлежали только Успенский собор и две комнаты в корпусе у Святых ворот, где сейчас гостиница: в одной готовили пищу, в другой — трапезовали, а жили в городе — и так продолжалось почти два года, только осенью 1947 г. передали трапезную церковь. Наместник, архимандрит Гурий (Егоров), снимал квартиру в Загорске, в доме Сарафановых. Там останавливался и Патриарх в свои приезды в Лавру в качестве Священноархимандрита. Дом был просторный, но жили после войны бедно, и едва ли не единственная в доме кровать — хозяйская — предоставлялась Патриарху, остальные же спали где попало. Семья Сарафановых была тесно связана с Лаврой, и у них можно было слышать много рассказов о Лавре до закрытия, об Академии. Второй наместник — архимандрит Иоанн — ежедневно ездил из Москвы, из Чистого переулка, приезжая рано утром и уезжая с последней электричкой.

С самого начала возобновления в Лавре была очень красивая служба, прекрасно пели. Хотя большинство певчих были совсем старенькие, вышедшие из лагерей, голоса у них были очень хорошие и совсем не дребезжащие. Правда, для меня все праздники начинались поздно вечером, когда уезжал Патриарх, и можно было безо всякой суеты пойти в Успенский собор и помолиться.

Как-то Патриарх вызвал нас и со словами «Это надо разобрать» вручил довольно большой ковчег, в котором хранились частицы мощей и другие святыни, пришедшие в Лавру, в Патриархию и лично к нему разными путями. Мы принялись за работу. Многие святыни были завернуты в ветхие бумажки с едва читаемой надписью. Нужно было все разобрать, уточнить, систематизировать. Каждая частичка аккуратно заливалась воском, а потом заворачивалась в пергаментную бумажку, на которой печатными буквами писали имя святого. Сейчас они все хранятся в большом мощевике в Серапионовой палате.

Было у нас с Пашей Голубцовым и другое подобное задание — мы приводили в порядок надгробия в подклете Троицкого собора. Будучи сыном профессора Академии, Паша Голубцов еще до войны жил в Посаде и был посвящен в местную тайну: когда изъяли мощи Преподобного Сергия, главу его верующие сохранили и прятали по частным домам, в случае опасности перепрятывая в более надежное место. Одно время ее даже закопать в землю пришлось, а потом ночью выкопали и рано утром Паша должен был везти ее в Москву. Он вышел из дому еще до того, как поезда начали ходить и, чтобы не стоять на станции, — мало ли что? — пешком дошел до самого Абрамцева, а потом в поезде не садился, всю дорогу ехал стоя, чтобы не ставить святыню ни на сиденье, ни на колени (она была у него в митрошнице). Конечно, если бы он, сидя, держал ее на весу, это привлекло бы внимание. В тайну был посвящен и Пашин духовник, архимандрит Иларион. Потом, с открытием Лавры, святыня вернулась на свое законное место.

Духовные школы в Лавре.

Нам, студентам, был отдан двухэтажный царский корпус, чертоги, где росписи и барельефы были плотно закрыты многослойной краской, а мусор подходил под самые окна второго этажа, — именно такую картину увидел Патриарх, когда в 1948 г. первый раз вошел в помещение для его осмотра. Начались работы по приведению здания в порядок. Паша Голубцов, лежа на спине на лесах перышком номер восемьдесят шесть процарапывал лепные узоры на потолке. Впоследствии мы, студенты, сидя на лекциях, нередко черпали поучения из этих барельефов и подписей к ним. Когда была возможность отрешиться от упорного взгляда на своего преподавателя, мы поднимали очи ввысь и читали те максимы, которые были расположены над нами. Помню, на одном из медальонов был изображен крупнотелый младенец, сидящий на престоле, вокруг которого собралась волчья стая, а под ним помещался текст, читать который было довольно трудно, поскольку это была вязь, но мы, поднаторев, читали «с листа»: «Виждь престол твой зверьми окруженный, отжени их, возбув в нас дух твой возженный». Помещение это было некогда опочивальней государыни Елизаветы Петровны. Надо сказать, что царские чертоги, еще задолго до революции переданные под Духовную школу, — это подлинный шедевр архитектуры. Один покойный академик, профессор архитектуры, говорил, что это редкое, парадоксальное явление, когда здание, низкое по метражу, кажется высоким. Мы поучались всем, что видели вокруг себя. Есть такое старое русское выражение «читать печку» — когда человек, войдя с мороза, говорил: «Студено!» — подходил к печке, клал на нее ладони и отогревал свои озябшие конечности, попутно изучая узоры на изразцах. В чертогах печки топились и мы точно также возле них грелись.

Годы учебы в семинарии были тем временем, когда можно было много читать. В наше время семинаристы всячески старались где-то задержаться, спрятаться после отбоя, — за вешалкой или даже в туалете, — лишь бы почитать. А были такие «дисциплинированные», которые ровно в 11 часов ложились в постель и читали под одеялом при свете карманного фонарика. Один из въедливых воспитателей их постоянно отлавливал, и однажды они решили его проучить. После отбоя подошел он к двери комнаты и услышал, что за ней абсолютная тишина. «Ну, — подумал он, — все разбежались, надо всех собирать» Открыл дверь — и увидел: к каждой кровати прилеплена горящая свечка. Он в ужасе перекрестился и убежал прочь, а наутро пожаловался инспектору Доктусову. Тот вызвал семинаристов и спросил: «Ну и что вы там такое натворили?» — «Мы Псалтирь читали». — «Ну, если Псалтирь, то ладно…»

Территорию отвоевывали буквально с боем. Сначала нам отдали покои, потом церковь, а двор все еще нам не принадлежал. Спорить было бесполезно — тогда решили перенести забор. Незаметно вырыли ямки для столбов. И вот вечером ребята прогуливаются вдоль ограды. Потом, без десяти одиннадцать, за десять минут до отбоя, вдруг дружно берут забор, переставляют его в новые ямки, а старые заравнивают и закрывают дерном. А наутро: «Почему забор перенесен?» — «Как перенесен? Все как было. А разве он не здесь стоял?» А потом точно таким же способом посадили березки. Территория принадлежала музею и сажать ничего не разрешалось. Все проделали так же незаметно, а потом с невозмутимым видом предъявили старый план, где деревья были обозначены: «Видите, так было». И так, хотя каждый шаг — в особенности в том, что касалось разного рода согласований — давался с трудом, на территории Академии довольно быстро начались перемены.

Постепенно мы продвинулись в чертогах еще наполовину, вплоть до пределов нынешнего храма, который был тогда кинозалом и городским домом культуры — поэтому вечерние занятия студентов нередко проходили под музыку, доносившуюся из-за стены. Затем, в 1955 г. был передан храм; было великолепно организовано его освящение. Патриарх совершил это освящение с процессией по Лавре, с перенесением мощей. До этого всенощную служили в чертогах, а литургию в одном из храмов Лавры, который нам предоставляла братия.

Когда храм передавали в наше пользование, было поставлено условие, чтобы «посторонних» на службах не было. Мы не сопротивлялись. Но как только начались службы, в храме появились прихожане. И те, кто нас контролировал, были просто поставлены перед фактом. На недоуменный вопрос высоких чинов: «Помилуйте, у вас на службах люди!» — отвечали: «Да, но как же может быть служба без людей?» Так и утвердилось, завели еженедельное чтение акафиста. Храм стал общедоступным.

Самым нелюбимым моим предметом в годы учебы была гомилетика. За все время обучения я произнес всего две проповеди, причем одну написал заранее, а другую говорил прямо без подготовки. Проповедь вообще говорится к случаю и в отрыве от конкретной обстановки не воспринимается. Получаются общие вещи, которые никого не волнуют. Поэтому мне трудно читать, например, проповеди о. Иоанна Кронштадского. Владыка Вениамин (Федченков), еще будучи ректором семинарии, преподавал гомилетику. Однажды он дал студентам на разбор проповедь о. Иоанна, которого не просто любил, но им дышал и весь был к нему устремлен. Студенты прочитали и вынесли резолюцию: «Проповедь провинциального священника».

О том, какие бывают проповеди, есть немало историй — выдуманных и невыдуманных. Вот, например: некий священник говорил проповедь после Евангелия. «Господь — сказал он, — сотворил чудо: он пять человек накормил пятью тысячами хлебов». Потом, вспоминая, что сказал, понял, что оговорился, и после службы начал заново: «Как я уже сказал, Господь сотворил чудо: пять тысяч человек накормил пятью хлебами…». «Ну и в чем же чудо? — спросил его кто-то из толпы, — У него же с прошлого раза хлебы остались!»

Или еще: священник говорил проповедь на Преображение, пересказывая содержание евангельского чтения. «Хорошо нам зде быти, — сказал апостол Петр, — Сотворим три кущи: Тебе одну, мне одну, Моисею одну и Илии одну». Почувствовал, что что-то не так, но сразу нашелся: «Вот современный человек так бы и сказал, а апостол Петр сказал по-другому!»

Я знал троих великих проповедников. Это были о. Николай Колчицкий, митрополит Николай (Ярушевич) — Крутицкий и Патриарх. У каждого была своя манера. Колчицкий начинал проповедь властно, спокойно и мог удерживать аудиторию в течение сорока минут и более. Проповедовал обычно после вечерней службы, которая в Елоховском соборе начиналась в шесть и заканчивалась не раньше половины одиннадцатого — и народ не расходился. Голос у Колчицкого был звучный — бас-баритон, каждое слово звучало веско и убедительно. Мне запомнилось, как он, проповедуя в каком-то храме (а его часто приглашали служить в разных храмах, почти как архиерея), закончил проповедь стихотворением:

Одна есть в мире красота,
Любви, печали, отреченья
И добровольного мученья
За нас распятого Христа.

Я потом пытался найти, откуда это стихотворение но среди того, что у меня было, не встречал.

Крутицкий говорил совсем по-другому. Его проповедь обычно занимала минут двадцать и вся была построена на эмоциях, на экстазе.

Патриарх редко говорил дольше пяти минут, но каждое слово его было юридически точно и взвешенно. В его голосе чувствовалось глубокое внутреннее переживание, духовное сосредоточение. Помню, как он сказал в храме Пимена Великого, на первой службе, после удаления оттуда обновленцев: «Здесь сами стены несут позор заразы…»

К проповедям он никогда не готовился, никогда их не записывал, и поэтому они никогда не издавались. Так же без подготовки он произносил речи на поставление в епископы. Когда ему было уже хорошо за восемьдесят, он как-то пожаловался, что ему стало трудно произносить эти длинные речи. «Так Вы бы читали, Ваше Святейшество!» — посоветовали ему. Он искренне удивился: «Правда?» — Ему и в голову не приходило, что речи можно читать. Тогда ему стали заготавливать матрицу, он ее редактировал и потом зачитывал. Должен признаться, что я носил под стихарем магнитофон и тайком записывал проповеди Патриарха.

У меня самого проповедь получается лучше всего, когда я совсем к ней не готовлюсь. Я как-то мобилизуюсь, и сразу приходят и мысли, и слова, и образы. А если с вечера подберу материал, заготовлю план — почти наверняка ничего не получится.

Года два ректором Академии и семинарии был о. Александр Смирнов, зачинатель нашей издательской деятельности. Он был человеком солидного телосложения, ходил всегда подпоясавшись красным кушаком, за что заслужил прозвище «кучер».

Помню, я тогда нашел преподавательницу скрипки для нашего инструментального ансамбля и пригласил ее познакомиться с ректором. Забавно смотрелись они рядом: ректор со своей «кучерской» внешностью — за столом, а перед ним — маленькая, изящная, интеллигентная старушка. Ректор посмотрел ее документы. «Так… Мария Николаевна… Ильченко… Это что ж, девичья фамилия или по мужу?» — «По мужу» — «А муж-то что, хохол?» Старушка растерялась: «Да… Муж в некотором роде украинец…»

О. Александр Смирнов умер в сентябре 1950 г. — внезапно. На похоронах слово произносил, в частности. Вертоградов. Он говорил витиевато, в византийском стиле, но со множеством сорных слов типа «так сказать», «понимаешь», «значит» — что создавало трагикомический эффект: «Вот лежишь ты, понимаешь, бездыханный, а ведь вчера еще, можно сказать, ты разговаривал со мной по телефону…»

На экзаменах во время подготовки у нас можно было иметь при себе список вопросов — чтобы лучше ориентироваться. Естественно, эти списки были изрядно «подкованы» — рядом с вопросом убористым почерком писали и ответ. У нас учился один старенький священник о. Сергий. Как-то достался ему вопрос по догматике. Выйдя отвечать, он прочитал вопрос и замолчал. «Ну, что же вы, батюшка?» — «Да, тут очень мелко написано, я не вижу!» Но его все любили и оценку поставили положительную.

Бывало, что заниматься приходилось ночами. Чтобы не клонило в сон, практиковали такой «физиологический раствор»: крепкий сладкий чай и хлеб с солью. Я как-то для большего эффекта добавил к нему кофе, — так потом еле в себя пришел: состояние лихорадочного возбуждения, сердцебиение и т.п.

ЦАК.


В начале осени 1948 г. Святейший Патриарх приехал в Лавру и посетил здание чертогов (от этого его довольно долго удерживали, потому что там, что называется, можно было ногу сломать — лестницы были ненадежные, полов никаких не было). Он осмотрел нашу спальню, спросил, где стоит моя койка, потом велел мне перебираться в митрополичьи покои, — ему не нравилось, что койки стоят слишком близко. Неудивительно, потому что у нас тогда было всего шесть комнат в нижнем этаже. Потом он поднялся на второй этаж, — чувствовалось, что его охватывает все большее и большее волнение, — остановился в маленькой комнатке напротив двери и сказал: «А здесь я жил…» Тогда, в годы его умения, преосвященный Арсений, ректор Академии, зная его по семейным отношениям и выделяя среди студентов, поселил его рядом с собой в этой маленькой комнатке.

Патриарх осмотрел голые стены, потом его взгляд остановился на подоконнике и он сказал: «А вот за это мне очень досталось от владыки ректора, потому, что когда он уехал в отпуск, я приказал разобрать часть подоконника, чтобы поставить туда стол». Мы с Леней Остаповым слушали все это очень внимательно, потом выразительно переглянулись и задумали одно тайное дело. Мы решили сделать мемориальную комнату Патриарха и подарить ее ему к именинам 25 февраля 1949 г. Начались отчаянные авантюрные поиски материала. Мы лазили по домам Сергиева Посада, потому что в свое время Симанские снимали там дом. Казалось, ничего уже найти невозможно. Однако мы все-таки нашли коробку, в которой Ольга Александровна Симанская хранила кое-какие свои мелкие личные вещи. Леня, пользуясь своей близостью к Патриарху, тайком вынимал из его письменного стола и шкафа семейные фотографии, а я по своим московским связям отдавал их доверенным фотографам для репродуцирования и увеличения. Мы нашли переплетчика, который их очень хорошо оформил, окантовал. Потом стали искать помощи. Идея музея в принципе находила сторонников. Один из помощников инспектора был увлечен мыслью о создании музея воинской славы Русской Православной Церкви, а один из наших студентов во время войны воевал в партизанском отряде. Однако все понимали, что никакого вооружения выставить в стенах Духовной школы нам не удастся, и дело не двигалось.

В конце концов мы обратились к ректору, о. Александру Смирнову, с просьбой выделить нам эту маленькую комнату. Старания наши увенчались успехом. В итоге 25 февраля мы поднесли Патриарху доклад, в котором извещали его о создании музея. Вскоре он прибыл в Лавру, увидел плоды наших трудов, был очень тронут этой юношеской выходкой, и подарил новосозданному музею 50 тысяч рублей. Тогда, в 1949 г. это была очень крупная сумма. Возникла идея воссоздания Церковно-археологического кабинета. Вскоре Николай Петрович Доктусов купил у одного из московских коллекционеров собрание старинных крестиков. Паша Голубцов аттрибутировал их и закрепил на желтой ткани в качестве экспозиции, снабдив их своими подписями. Так они с тех пор и выставлены в ЦАКе — все на той же желтой ткани. Это и было зерно, из которого впоследствии вырос музей. В него стали поступать пожертвования. Один из епископов много лет спустя рассказывал о себе, что он пришел к ректору и сказал: «Вот, отец ректор, я вам грошенят принес». Тот сперва явно обрадовался: деньги Духовной школе всегда были нужны, — но когда он вынул целый мешочек старинных монеток, несколько «потускнел». Тем не менее экспозиция пополнилась.

Одной из первых откликнулась семья Васнецовых, с которой у нас завязалась самая искренняя дружба. Ими было подарено великолепное полотно «Исцеление слепорожденного», и картина Ярошенко «Богоматерь с пеленами». Много и других вещей поступило к нам — и подаренных, и найденных. Что до меня, то я от природы собиратель — еще в детстве собирал всевозможные камешки, марки; да и вообще собирание свойственно славянской натуре.

Очень скоро наша коллекция из маленького учебного наглядного пособия превратилась в центр международной работы. В 1957 г. в Москве проходил Всемирный фестиваль молодежи и студентов, и нам было поручено принимать в Лавре делегации. Патлы и столы из классов были вынесены, и там была развернута экспозиция. Работы, как всегда, производились авральным методом и заканчивались в последний момент, так что в число экспонатов чуть было не попали чьи-то замазанные краской рабочие штаны, забытые на стенде, — их оттуда едва успели изъять. Но все обошлось благополучно: ЦАК произвел на всех большое впечатление и стал одним из окон в Россию.

Приблизительно тогда же в Москве проходил Международный съезд славистов. Делегация ученых посетила и Троице-Сергиеву лавру — я был доцентом Академии, мне поручили их встретить. Сопровождала делегацию девушка-филологиня, аспирантка, высокоученая особа. Я провел их по собранию икон, а потом мы зашли в наш академический храм. Там шло вечернее богослужение, было еще светло. Они постояли, посмотрели нашу роспись, послушали чтение и пение студентов, потом пошли дальше, и тут сопровождающая подходит ко мне и с очень ученым видом спрашивает: «Это что, по-латыни читают?» И это специалист по славянским языкам! Понятно, конечно, что и мальчики-семинаристы читали не очень внятно, и для нее это был, вероятно, первый опыт вхождения в Церковь[6].

Научная жизнь Академии.

В 1948 г. в Лавре состоялась первая защита магистерской диссертации — архимандрита Вениамина (Милова). Для нас это было какое-то совершенно неожиданное торжество русского богословия. Архимандрит Вениамин, в прошлом настоятель Покровского миссионерского монастыря, в молодости отличался очень суровым характером, — но в наше время это был человек, проникнутый необычайной душевной теплотой при все еще несколько суровом внешнем облике. На защите в ответ на поздравления он сказал, что предвидит новые испытания. Действительно, через некоторое время, очень скоро, он был сослан; находился в Казахстане, пас стада и подготовил великолепный словарь одного из диалектов казахского языка — таким образом, его научная работа продолжалась. По окончании своей ссылки он стал епископом Саратова, но пробыл там недолго, — не больше двух-трех лет — и в середине 50-х годов скончался.

В 1954 г. состоялась вторая магистерская защита — о. Александра Державина, которому тут же просили присвоить степень доктора. О. Александр закончил Духовную Академию еще до первой мировой войны. Я хорошо его помню. В мое время это был скромный, уже старенький священник, белый как лунь, он служил в церкви Знамения у Рижского вокзала. Мы знали его и с другой стороны: его дочь, Ольга Александровна Державина, была крупным ученым-филологом, работала и в университете, и в Историческом музее. И вот, выяснилось, что долгие годы — и в 1925, и в 1935, и в 1945 годах — о. Александр работал над критическим исследованием двенадцати томов «Житий святых» святителя Димитрия Ростовского. В детстве для меня, как и для других детей из церковных семей, «Жития святых» были, можно сказать, настольной книгой, но мы воспринимали их как уже существующий факт. А о. Александр Державин, еще будучи студентом, пришел к выводу, что следует установить, какими источниками пользовался святитель Димитрий при составлении своего свода. И он заново проделал всю чудовищную работу, которую до него сделал святитель Димитрий. Когда на защиту магистерской диссертации, на которой присутствовал Патриарх и весь цвет нашей тогдашней богословской школы, он принес целую кипу машинописи, все были потрясены работоспособностью этого тихого, спокойного, удивительно размеренного и в речи, и в своих движениях, и поступках старичка-священника: он проверил страницу за страницей то, что было написано более чем двести лет тому назад, проследил весь путь, пройденный святителем Димитрием по исследованию древних источников, и, отдав этому богословскому исследованию всю жизнь, показал, насколько глубоко и научно работал святитель.

С 1950 г. начались защиты уже наших выпускников. Кандидатское сочинение Петра Викторовича Гнедича было посвящено проблеме сотериологии. В те годы она вызывала ожесточенные споры. Точек зрения было две: одна, характерная для академического богословия прошлого века, находившегося под влиянием Запада, рассматривала искупление юридически, а другая, восходящая к святым отцам, нашла выражение в работе митрополита Сергия (Страгородского) «Православное учение о спасении». Первую разделял митрополит Николай (Ярушевич), вторую — митрополит Григорий (Чуков). На самом деле, они оба ревновали Патриарха, но выражать свое отношение друг к другу могли только в богословских спорах. Гнедич примкнул к точке зрения митрополита Григория, и благодаря этому, а также благодаря своему острому языку, оказался в Ташкенте[7]. На нашем курсе на эту же тему писал Шиманский. Его работа была посвящена отражению православного учения о спасении в богослужебных книгах — и, видимо, его ждала та же участь, что и Гнедича. Но он сам был менее заметен — тихий, старательный, — отчего и пострадал меньше. Но и ему тоже досталось — ведь Алексей Иванович Георгиевский был сторонником митрополита Николая. Потому я тогда и кончил первым — хотя вообще, конечно, лучшим был у нас Гермоген. Ну, может быть, только формально по оценкам я его опережал.

В 1950 г. о. Александр Ветелев выдвинул в качестве кандидатского сочинения тему по гносеологии преподобного Симеона Нового Богослова. Я смело взялся за нее и, хотя пережил с ней много трудностей, благодарен этой работе всю жизнь[8]. Преподобного Симеона у нас тогда мало знали — он был переведен на русский только в 1917 году, — и в моем православии усомнились — не хотели даже степень кандидата давать. Преподобный Симеон говорит: «Тот, кто не переживет воскресения своего духа в этой жизни, тот не войдет в Царство Небесное». За это мои ученые оппоненты-богословы чуть было не подвергли меня «остракизму». Но все-таки нашелся мудрый человек, который понял, что «злого умысла» с моей стороны не было: что я прочитал, то и написал.

Годы преподавания в семинарии и Академии.

Я закончил Академию летом 1951 года, и мне сразу же повезло, – точнее сказать, "трудно повезло". Осенью вызвал меня Патриарх и сказал: "Я назначаю вас читать курс истории Западной Церкви". "Ваше Святейшество, – ответил я, – я боюсь!" Это было самое начало холодной войны. "А вы не зарывайтесь слишком глубоко". – "Но как же так можно?" – "Нет, вы глубоко берите тему, но не берите на себя слишком большой ответственности. Придите и скажите студентам: у меня теперь времени больше, чем у вас, я буду читать книжки и вам их пересказывать". А читать я должен был следующему курсу, который шел за нами, – то есть тем, с кем недавно вместе по студенчески озорничали и профессоров своих туманили. На первом занятии вышла такая сценка. У нас учился архимандрит, настоятель подворья арабской церкви в Москве. Я тогда еще был светским – худенький, усатый, – стою, очень важно возвышаюсь на кафедре, а он входит, немного опоздав, и увидев меня, кричит: "А ты что тут делаешь? Куда это ты залез?" – "Сядьте на место, отец архимандрит!" – "Какое еще тебе место?" Так и началось мое преподавание.

Что мне было делать? Рассказывать обо всех интригах Ватикана против России – значило бы повторять курс, который читается во всех светских вузах СССР, а нам надо было иметь какую-то богословскую основу – и я углубился в историю первых веков христианства. Был очень сложный период в истории Церкви, когда начались арианские споры. На второй Вселенский собор приехали представители Западной Церкви и не оказали православным помощи, которой от них ждали. Тогда Василий Великий писал Григорию Богослову: "Если умилосердится над нами Господь – чего нам желать еще? А если пребудет гнев Божий – какая нам помощь от западной гордости?" Эти слова стали своего рода эпиграфом и лейтмотивом того курса, который я читал в течение нескольких лет.

До меня этот курс читал о. Всеволод Шпиллер. Я далеко не во всем был с ним согласен, свой курс построил по-другому, но все же приличия требовали, чтобы я, прежде чем начинать, посетил его и получил от него благословение и напутствие. Он жил при храме Николы в Кузнецах на колокольне. Помню мой визит к нему. В комнатке у него крутилась маленькая, но исключительно вредная собачонка, которая никак не давала нам покоя: визжит, пищит, лает – словом, говорить было невозможно. Тогда я незаметно сунул ей ириску "Золотой ключик". Она схватила ее, сжала зубами и оцепенела: разжать зубы у нее не получилось. Помотала головой и сконфуженно уползла под диван, откуда в продолжение нашей беседы больше не показывалась.

О. Всеволод вообще был человек своеобразный. Так, на вопрос: "Как вы себя чувствуете?" – он обычно отвечал, со своим специфическим акцентом: "Вашими святыми молитвами… – и сделав паузу, добавлял: Отвратительно!"

В ноябре 1951 г. по просьбе армянского патриарха Георга в Академию было прислано 11 архидиаконов-армян – на стажировку. Перед их приездом Патриарх вызвал меня к себе и велел взять их под свою опеку. Я поехал на Казанский вокзал встречать их. Было холодно, и все они – озябшие, носатые, – смотрелись очень забавно. Потом мне с Ярославского вокзала пришлось везти их в Лавру. Я договорился с начальником вокзала, чтобы им выделили отдельный вагон, и чтобы туда никто больше не заходил. Так и ехали в полупустом вагоне. Еще я возил их по городу. Помню, на Калужской площади кто-то из них спрашивает меня: "А почему здание как собор, а написано "Кико"?" Имелся в виду кинотеатр "Авангард".

Это был "армянский курс" – как мы их называли. Наши не могли запомнить их имен и, встречая кого-нибудь, приветствовали одинаково: "Здравствуй, армян!" Кто-то из них был из Еревана, кто-то из Эчмиадзина, а остальные вообще с Востока – из Стамбула, из Анкары. Армянская Церковь формально подчинялась одному Патриарху, но делилась на четыре вполне независимых Церкви, которые иногда враждовали между собой. Патриарху Георгу удалось произвести некоторую консолидацию, а Вазген окончательно объединил их.

Так началась моя дружба с Армянской Церковью. Тех архидьяконов уже никого и в живых нет, но память осталась.

Начав преподавать, я старался избежать того, что мне самому не нравилось в лекциях моих профессоров. Я быстро понял, что для лектора самое важное и самое трудное – контакт с аудиторией. Очень часто видишь только темечки (головы склонены над конспектами), а какова реакция слушателей – не знаешь. Было время, я пытался как-то оживить свои занятия. Велел студентам подписывать свои работы кодами, а потом зачитывал: "Фиалка" пишет то-то, а "Предпразднество" – то-то. Какое-то время это в самом деле действовало, но потом довольно быстро надоедало.

Однажды на занятиях был такой случай, что из меня аж пар пошел. Это был один из моих первых опытов преподавания ветхозаветной истории. Я читал лекцию о книге Бытия, о грехопадении прародителей, и стал рассказывать, в частности, и про запретный плод. Стали обсуждать, что это был за плод. Я сказал, что в Библии ничего конкретно об этом не сказано, но по преданию это было яблоко. Вдруг один из моих слушателей говорит: "Нет, это совершенно точно было яблоко. Мне бабушка говорила". Я ответил, не без иронии, что бабушка, конечно, большой авторитет, однако в Писании никаких конкретных указаний на этот счет не дается. А он продолжает: "Нет, это совершенно точно! Яблоко – плод греховный. Если его пополам разрезать -пятиконечная звезда получается". Представьте, каково мне это было услышать – в 1956 году!

В 1954 г. меня рукоположили во священника. В те времена иерейский крест нельзя было запросто приобрести, как сейчас, когда их выпускают Софринские мастерские. Обычно крест ставленнику дарил его духовник или кто-то из старших. У меня креста не было, и я спросил Патриарха, как мне быть. Он ничего не ответил. Так я и пришел на хиротонию – без креста. А когда пропели "Аксиос", Патриарх снял с себя золотой крест и надел его мне на шею. Все тогда ахнули, и многие мне это потом припомнили…

Есть у меня и другие памятные кресты: один когда-то принадлежал о. Иоанну Арсеньеву, настоятелю храма Христа Спасителя. О. Иоанн принадлежал к древнему дворянскому роду, восходившему к татарским князьям. Патриарх его очень почитал. Он говорил, что трагедия нашей нации в том, что она так разорвана в отношении веры, но не отрицал, что из аристократии тоже люди шли в духовное звание, и в пример всегда приводил о. Иоанна.

Другой крест принадлежал прославленному уже в наши дни священномученику о. Александру Хотовицкому. На нем выгравирована надпись: "Красе и гордости Академии, о. Александру Хотовицкому". Этот крест хранился в одной церковной семье, от которой и попал ко мне.

Помню, в первый год моего священства наш о. ректор Константин Иванович Ружицкий, уезжая в отпуск из Московской Духовной Академии, оставил двух молодых: иеромонаха Филарета и меня, священника Константина, и Николая Николаевича Дьячко руководить хором в только что открывшейся нашей Покровской академической церкви. Мы должны были там служить ежедневно. О. Филарет говорит: "Отец Константин! Ты – как хочешь, а я исповедовать – не буду!" Ну, ладно, мне выпала на долю исповедь. Должен сказать, что это очень трудное дело и иногда на том самом месте, где стоял приехавший на исповедь в Лавру человек, после него на полу оставалась лужа слез.

О. Константин Ружицкий был человек мудрый. Бывало, придет к нему кто-нибудь жаловаться, о. ректор выслушает, а потом говорит: "А вы напишите, что он сказал". Тот сразу стушевывается. Действительно, очень разумное средство.

В моей жизни не все складывалось гладко. Я был в черном списке, был невыездным, с большим трудом Святейший Патриарх назначил меня инспектором Академии – были люди, которые не разделяли его намерения.

Осенний темный поздний вечер 8 октября 1959 г… Патриарх утром возвел меня в сан архимандрита с назначением уже не исполняющим обязанности, а инспектором Московской Духовной Академии. Он говорит: "Отец архимандрит! (с ударением на а) А где NN?" (тот, кто был особенно против моего назначения). Я говорю: "Не знаю, Ваше Святейшество. Нет его там – в этом учреждении". Он говорит: "Ну вот. Его нет, а вы – инспектор". Сказал он это очень простенько, деликатно, даже слегка застенчиво.

Когда я был инспектором, мне приходилось заниматься не только учебной, но и воспитательной работой, строить методику и педагогику для наших семинаристов. Тогда, как и в годы моего юношеского становления, я нигде в магазине не мог найти книгу по правилам поведения, приходилось добывать ее где-нибудь в МГИМО, в Дипломатической Академии, в ведомствах, где были специальные машинописные инструкции.

Пригласил я в семинарию актера Малого театра, ныне покойного Валентина Ивановича Курочкина, чтобы немного приучить наших студентов к русскому языку. Они приходили к нам из разных областей нашей страны, но в основном все же с Западной Украины, Прикарпатья (там тогда меньше было гонений на Церковь). Говор у них был очень специфический. Помню, шли мы, спеша на поезд, – несколько человек: я, Леня Останов, Скурат, еще кто-то. Вдруг один хлопает себя по животу: "Ой! Гузик вырвался!" Мы даже смутились, не зная, как это понимать, переглянулись. А оказалось, что это значит "пуговица оторвалась". Он был из Минской Духовной семинарии. Когда они потом стали говорить на интеллигентский манер "обожение", я посмеивался: вам-то уж куда, с вашими "гузиками" и "бульбочками"! Поэтому я и хотел, чтобы Валентин Иванович поговорил с нашими студентами по-русски. К сожалению, в семинарии это мое начинание не привилось и плодов не дало: службу по-прежнему читают так, как охарактеризовал еще Грибоедов – "как пономарь", а священники по-прежнему гнусавят – видимо, для "божественности".

Когда семинаристы спрашивали меня, что им читать, я говорил: читайте Чехова. У него, как ни у кого другого выражена драматичность русского характера.

Для молодого человека очень важно развивать в себе образное мышление, наблюдательность, учиться писать. Очень полезно вести дневник, но записывать не столько переживания (это, конечно, тоже хорошо – для себя), сколько впечатления. Помню, я своим студентам говорил: "Вот, вы ходите каждый день утром из общежития к мощам Преподобного Сергия. Дорога одна и та же, уходит на нее три с половиной минуты. Но каждый раз на ней встречаете что-то новое. Вот, вчера не было желтых листьев, сегодня – появились. Вчера не было осенней слякоти – сегодня вот она. Вчера не было снега – сегодня он выпал. Отмечайте это!"

Вечером бывало, спрашиваю: "Ну что, ребята, поедем завтра за грибами?" – "Да-а-а!!!" На другой день в пять часов утра: "Подъем!" – "Не на-а-а-адо!!!"

Как-то раз студенты под моим руководством чистили снег. Среди них был о. Нифон – нынешний настоятель Антиохийского подворья, восточной какой-то национальности. Смотрю: все чистят снег, а он по дорожкам ходит. Я спрашиваю: "Что это: все работают, а ты гуляешь?" "А гуляем лучше!" – отвечает он. "Лодырь ты!" – сказал я в сердцах. Он пошел на меня жаловаться ректору: "Отец инспектор меня назвал… л-л-л… – я даже слова такого не знаю!" Ректор потом спрашивает меня: "Как же вы его назвали?" – "Как? Да лодырем!"

Одно время в семинарии стали отмечаться случаи воровства. Виновные не находились, и в конце концов я, собрав вечером всех, сказал, что, если не будет чистосердечного признания, завтра же мне придется устроить "децимацию": исключить каждого десятого, как в римских легионах – казнили. Наутро выхожу из своей служебной квартиры, на которой висела табличка: "инспектор Академии и семинарии архимандрит Питирим", и вижу: "Питирим" заклеено и написано: "Кудеяр". Пришлось всех помиловать.

Многих усилий стоило приучить воспитанников не оставлять на тарелке недоеденной пищи и кусков хлеба. "Ничего с тобой не случиться, не помрешь, если съешь небольшой кусок, – говорил я, – а то грех. Просили у Господа "Хлеб наш насущный даждь нам днесь" – а сами бросаете".

Вообще в годы моего инспекторства столовая была самым "узким" местом. Я защищал интересы студентов, а архимандрит Дионисий, казначей – интересы работников кухни. Доходило до крика. "Я не дам вам распинать рабочий класс!" – кричал Дионисий.

Был еще у нас один прораб, с которым мы тоже пререкались. Когда ему, например, говорили, что его рабочие должны провести коммуникацию в Лавре, он отвечал, что не "иховое" это дело.

В те годы был у меня помощник по фамилии Горбачев, родом с Кубани (они там, видимо, все Горбачевы), в прошлом ротный старшина. У него во всем был порядок. Человек он был простой, из народа, но очень тонко понимал, кого наказать, а кого поощрить. И хотя он, конечно, был солдафон, да и спецзадание, наверное, имел, тем не менее человек был верующий, церковный, истово выстаивал все службы. Народная среда тогда еще давала такое воспитание, зато сейчас благочестие стало очень поверхностное…

Был у нас один канцелярист – из дореволюционных академистов, не кончивший курс. Он был очень разговорчив, и рассказывал много интересного о прежней жизни в Академии. Как-то раз сидит, вносит оценки в матрикул и, чтобы не сбиться, проговаривает вслух: "Три-плюс, три-плюс, три-плюс". "Да не треплитесь вы!" – говорю я ему. А он действительно все время отвлекался, что-то рассказывали, конечно, часто ошибался. И преподаватели знали: плюсов и минусов лучше не ставить – все равно перепутает.

Один наш преподаватель – Алексей Иванович Иванов, когда приезжал из Москвы, для разминки ходил в гости. И мы знали, что, предположим, в среду вечером должен приехать Иванов, и, если вечером его нет, значит, он где-то в гостях. Преподаватели жили в Лавре в общежитии. Шкафчику нас был общий, у него была своя полка, и там стояли сердечные чесночные капли и одеколон. Как-то раз, собираясь в темноте, чтобы никому не мешать, он открыл не тот флакончик и надушился чесночными каплями. Мы приходим: что такое?! Иванов не в гостях! Лежит на кровати, злой-презлой, а в комнате – устойчивый запах чеснока.

Был в нашем преподавательском общежитии и такой случай. Один из преподавателей часто уезжал в Москву, очень долго бродил по городу и возвращался очень поздно, с последней электричкой, привозя какие-то покупки. Вытаскивал из-под кровати чемодан и начинал шуршать, отчего все в спальне просыпались. Решили его от этого отучить. В очередной раз, когда он выдвинул чемодан, открыл крышку – кто-то, кто заранее подвязал к чемодану веревочку, сильно дернул за нее и ударил его крышкой по рукам. Он так завопил, что проснулись все.

Было время, когда ученики семинарии бунтовали против греческого языка и, надо сказать, я их в этом поддерживал. "Да что мы бабкам на приходе "пэдэво" что ли спрягать будем?" – недоумевали они. А один изрек: "Ну, как же, буду я дьяконом, выйду да как проспрягаю аорист второй!" Кол-чицкий же любил украсить службу отдельными греческими возгласами. Помню, как-то раз, когда я был дьяконом, служили мы на Троицу в Лавре, а на Духов день – в соборе. Великую ектенью возглашал другой дьякон, и все по-гречески, а мне надо было возглашать просительную. Я подумал и решил: получится и у меня. И возгласил, да еще с греческой интонацией – вполне удачно. А после службы выхожу, бабки меня окружили и говорят: "Ты что же нам всю обедню испортил? Мы на Духов день о христианской кончине пришли помолиться, а с тобой, выходит, и не молились вовсе!"

Однажды Патриарх высказал пожелание, что нужно было бы заняться Чудовской рукописью Нового Завета, которая, по преданию, принадлежит перу его небесного покровителя, Святителя и чудотворца Алексия, митрополита Киевского и всея Руси. Ученик митрополита-грека Феогноста, святитель Алексий в совершенстве выучил греческий язык, а приехав в Константинополь для поставления в митрополиты, не тратил времени даром и создал свой собственный перевод Нового Завета. Святитель вообще очень много сделал для Церкви и государства, Патриарх глубоко благоговел перед его памятью. Как он, бывало, читал акафисты в Елоховском соборе перед ракой с его мощами! Он очень хотел, чтобы труд святителя Алексия был издан в доступном для чтения виде. Особых научных заданий он нам никогда не давал, но мы их сами себе выдумывали, – лишь бы с ним пообщаться, и когда он высказал пожелание, что надо бы заняться Чудовской рукописью, я взялся за эту тему.

Когда я занимался в Ленинке, меня часто обслуживала очень симпатичная женщина. Мы с ней всегда здоровались, а однажды разговорились. "А у меня муж тоже древними рукописями занимается", – сказала она. Оказалось, что ее муж, Николай Викторович Степанов, по образованию инженер, увлекся древними книгами настолько, что оставил свою прежнюю деятельность и стал заниматься атрибуцией славянских рукописей. Потом он работал у нас в ЦАКе. Предметом его исследований стала и Чудовская рукопись. Удивительно, как он умудрялся работать с этой книгой: ведь текст в ней настолько мелкий, что я, например, сейчас и в очках читать не могу, а он к тому же очень плохо видел, и когда читал, держал книгу у самых глаз, поворачивая то так, то эдак, чтобы хоть под каким-то углом разглядеть, что в ней написано. Он занимался исследованием лексической, вербальной стороны этого перевода и составил интересную картотеку, разобраться в которой едва ли не труднее, чем в самой рукописи: почерк у него был очень мелкий и малопонятный. К сожалению, его работа до сего дня так и осталась невостребованной.

Оригинал Чудовской рукописи не сохранился, – он исчез в 1918 году во время бомбардировки Кремля, существовало только фототипическое издание, вышедшее в конце XIX века, но и оно было большой редкостью, у меня его не было. Патриарх, правда, давал мне свой экземпляр, подаренный ему его отцом, Владимиром Андреевичем, при пострижении в монашество в 1902 г., но делал это довольно неохотно и каждый раз повторял: "Неужели вы не можете найти книгу у букинистов?" А я честно искал ее, но найти никак не мог. Однажды – это было 2 июня, в день памяти святителя Алексия, – я пришел в собор и стал просить: "Святитель Алексий, помоги: нужна мне книга, а найти не могу!" На следующий день был мой день ангела – память равноапостольного Константина. Приезжаю я в Лавру, звонит мне наместник – тогда им был архимандрит Пимен (Хмелевский) – и говорит: "Мы Вам тут подарочек приготовили – не знаю, устроит ли он вас: издание Чудовской рукописи Нового завета". Я как услышал это, чуть трубку из рук не выронил. Даже ноги ослабели…



7 мая 2009 года
Русь уходящая. Рассказы митрополита Питирима.- СПб., 2007. - C. 182-253

Новости по теме

АНТОЛОГИЯ СЕМИНАРСКОЙ ЖИЗНИ В МОНАХИ Митрополит Вениамин (Федченков) Можно представить себе и радость, и благодарность, и умиление, — какие охватили душу Колечки! Преподобный сотворил явно чудо! Преподобный ответил прямо и даже на совершенно тот же вопрос о «воле Божией». Так преподобный благословил Колечку идти в монахи… Мучения кончились раз и навсегда. И скоро «Колечки» не стало; вместо него клобуком покрылся инок Серафим, — названный так при постриге почитатель преподобного, удостоенный от него чудесного ответа.
АНТОЛОГИЯ СЕМИНАРСКОЙ ЖИЗНИ. ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ ОТЦА ЕВСТАФИЯ БАСЛЫКА. ЧАСТЬ 2 Протоиерей Евстафий Баслык Жена священника часто служит посредницей между ним и верующими. К священнику на дом приходят верующие по разным нуждам. Часто они прежде всего встречаются с ней. И вот здесь многое зависит от нее. С каким настроением уйдет прихожанин, что он унесет в сердце своем: уважение ли к дому сему и насельникам его или же недовольство, презрение, осуждение их как людей нечестных, лукавых, обманщиков, проповедующих одно, а в жизни творящих другое, прямо противоположное?
АНТОЛОГИЯ СЕМИНАРСКОЙ ЖИЗНИ. ВОСПОМИНАНИЯ О МИНСКОЙ ДУХОВНОЙ СЕМИНАРИИ ЕЕ ПРОФЕССОРА В.К. АНТОНИКА. ЧАСТЬ 2 Иерей Виталий Антоник Много сил отдал нашей школе ныне уже покойный Митрополит Оренбургский и Бузулукский Леонтий (Бондарь). В Жировичи он прибыл в 1946 году, еще будучи игуменом, и трудился здесь до своей хиротонии во епископа Бобруйского (1956 г.). Он занимал должность инспектора, преподавал Священное Писание Ветхого Завета и составил пособие по этому предмету для всех классов Семинарии.