АНТОЛОГИЯ СЕМИНАРСКОЙ ЖИЗНИ. ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ ОТЦА ЕВСТАФИЯ БАСЛЫКА. ЧАСТЬ 1

Московская Сретенская  Духовная Академия

АНТОЛОГИЯ СЕМИНАРСКОЙ ЖИЗНИ. ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ ОТЦА ЕВСТАФИЯ БАСЛЫКА. ЧАСТЬ 1

Протоиерей Евстафий Баслык 19977



Литература о духовных семинариях, их учащихся и учащих до сих пор остается мало известной даже в православной читающей аудитории. Между тем художественные произведения, мемуарные записки и публицистически очерки, которые, являясь весьма специфическим историческим свидетельством, посвящены внутреннему и внешнему описанию духовных школ, позволяют узнать много интересного об учебном процессе, досуге, быте, фольклоре семинаристов.

Живые, искренние повествования, авторами которых обычно выступают люди, уже умудренные богатым жизненным опытом – прежде всего религиозным (архиереи, священники, преподаватели, выпускники семинарий и др.) дают уникальную возможность исподволь проследить этапы духовного роста, глубже понять причины, побуждающие к беззаветному, жертвенному служению Христу.

Именно поэтому вниманию читателей нашего сайта впервые предлагается «Антология семинарской жизни», в которой будет представлена – в намерено мозаичном порядке – широкая панорама семинаристского житья-бытья XVIII – начала XXI вв.

Протоиерей Евстафий Кондратьевич Баслык (1902-1970), настоятель Александро-Невской церкви г. Минска. Родился в деревне Чижевичи Вилейского уезда Виленской губернии, до Великой Отечественной Войны проживал на территории Литвы, в 1926 году окончил Виленскую духовную семинарию и рукоположен в священнический сан. Священническое служение проходил в Виленской и Смоленской епархиях. В 1951 году – арестован по ложному обвинению за «принадлежность к антисоветской организации", приговорен к 10 годам исправительного лагеря, не позднее 1955 г.- освобожден. После освобождения служил недолгое время в Вологодской епархии до 1959 г., до 1962 г. был настоятелем кафедрального собора в Смоленске. В 1962 г. был вынужден уйти на пенсию, до своей кончины руководил малым хором в Минском кафедральном соборе.

Будни семинарской жизни

Память сохранила лишь некоторые общие моменты жизни во время учебы в Виленской Духовной семинарии. Воспоминания эти в основном связаны с общежитием, в котором проходила вся наша жизнь.

Я считаю, что общежитие, или интернат, играло большую роль в деле нашего развития, нашего становления как будущих пастырей, тружеников нивы Христовой. Общежитие сближало юношей общностью условий быта, существования, даже благосостояния, ибо более зажиточные учащиеся избегали общежития и селились на частных городских квартирах. Постоянное общение между собою и в общежитии и на занятиях способствовало более близкому узнаванию друг друга, дружбе, приязни. Подбирались два-три товарища по принципу сродства душ, которые старались держаться вместе в интернате, в столовой, на вечерних занятиях, на лекциях и даже на прогулках в городе в свободное время.

Значительную часть учащихся семинарии составляли местные городские жители и приезжие, живущие на частных городских квартирах. Они держались как-то обособленно от проживающих в интернате. Мы встречались с ними только во время уроков. После уроков они разбегались кто куда, и спайки, дружбы с коллективом класса почти не замечалось. У этих групп были как будто другие интересы, в жизни класса они большого участия не принимали.

Все классные дела, мероприятия, планы обсуждались в интернате, равно как и принимались решения. Интернат воспитывал в учащихся чувство коллективизма, братства, солидарности. Это была тоже своего рода школа жизни, которая оставляла глубокий след в нашем духовном развитии.

Начинался день в интернате в 6 часов 30 минут утра по среднеевропейскому времени подъемом. В 7 часов – общая молитва, которую возглавлял кто-либо из священников-семинаристов. Затем завтрак – чай. Чаем назывался собственно кипяток, который поочередно приносился в ведре из кухни. Кипяток обычно не заваривался. Если вначале кто-либо пробовал заваривать для себя чай в чайничке, то скоро бросал это делать, так как не мог один на всех тратить драгоценный напиток – а как откажешь товарищу, если он попросит заварки? Так постепенно все привыкали к чистому кипятку. Большинство кипяток пили с сахарином, так как сахар в те годы был сравнительно дорогим, не всем доступным удовольствием. Многие кипяток пили с черным хлебом, и не у всех к хлебу была какая-нибудь подмазка.

К восьми часам все бежали в классы – начинались уроки. В начале уроков и после них пелась молитва. Уроки проходили у каждого преподавателя по особому, им заведенному методу. У одних – лекционная система, а проверка только после изложения материала, у других – опрос проводился поурочно. Одни преподаватели читали свой курс живо, интересно, увлекательно, и на занятиях у них царили тишина и внимание. Обычно, прослушав их лекцию, редко кому нужно было прибегать к учебнику или пособию. И если случалось почему-либо пропускать такую лекцию, каждый сожалел об этом. Другие, наоборот, читали свой курс вяло, монотонно, скучно. Порой в учебнике или пособии можно было найти гораздо больше полезных и интересных сведений, чем давал на занятии преподаватель. На таких лекциях большинство занималось чем угодно посторонним и лишь несколько подлиз сидели впереди и подобострастно глотали каждое слово преподавателя. С таких лекций, если удавалось, каждый охотно сбегал.

По некоторым предметам пособий не было. Приходилось вести записи, подробно конспектировать лекции. Делали это два человека: Костя Комар и я. Мы оба умели быстро писать и в то же время обладали даром сжато и точно записывать содержание лекции. После лекции мы вдвоем вслух прочитывали свои записи друг другу, и каждый по свежей памяти дополнял пропущенный им материал. Составленный таким образом конспект служил образцом для переписывания другими.

После лекций наступала обеденная пора. Участвующие в артельном питании – а можно было и не участвовать – спешили в столовую. Столовая помещалась в конце здания в полуподвале. Обстановка там была бедная: простые дощатые столы и лавки. Меню простое: суп или щи и каша, в основном ячменная. И так постоянно, без разнообразия. Но и этот обед не всем и не всегда был доступен. Многие из воспитанников весьма нуждались. Хотелось учиться, и для достижения цели терпели не только недоедание, но и самый настоящий голод. Несколько человек из интерната приходили в столовую после обеда и с радостью доедали остатки.

Считалось терпимым, если было вдосталь черного хлеба из овсяной муки с отрубями, который выпекала пекарня Стругальского. Три раза в день сильно подслащенный сахарином кипяток с этим хлебом вполне удовлетворяли неприхотливый желудок бедняков. Правда, сил от такого питания много не было, а злоупотребление сахарином разрушало сердце. Будучи в 7-ом классе, я сам продолжительное время жил в таком режиме. В результате я почувствовал недомогание сердца, сильную слабость, а когда вернулся домой, домашние поразились моим болезненным видом. Прекращение употребления сахарина, питье по одному стакану утром и вечером свежего парного коровьего молока, употребление овощей и фруктов в большом количестве способствовали восстановлению моего здоровья. Полученное мною в те дни отвращение к сахарину осталось на всю жизнь.

После обеда каждый распоряжался временем по своему усмотрению. Одни занимались чтением, играми, беседами или отдыхали, другие, собравшись в группку, затягивали песню или уходили в город за покупками, на прогулку. Очень немногие позволяли себе сходить в кино, реже – в театр. За шесть лет учебы в Вильно я ни разу не был в театре и только несколько раз ходил в кино. Особенно запомнилась мне картина «Qwo vadis, Domine?» по Сенкевичу.

Вечером шли в классы, где готовили уроки, читали, писали. Затем скудный ужин – какой-либо суп или кипяток в интернате. В десять часов – общая вечерняя молитва и отдых. Желающие могли еще заниматься.

Так проходил день воспитанника семинарии, проживающего в интернате.

Конечно, жизнь интерната тех дней носила на себе отпечаток бедности. Оно и понятно. Первая мировая война, революция, перекройка географических карт не прошли бесследно. К тому же бросились в учебу наверстывать пропущенное великовозрастные, такие как я... Дальше ждать было нельзя – или учиться, или оставить навсегда эту мысль.

Как я уже говорил ранее, католическое государство не оказывало никакой помощи частным учебным заведениям национальных меньшинств, как и не открывало государственных школ для этих меньшинств. Виленская Православная Духовная семинария была приравнена к частным школам. Когда впоследствии государство стало реализовывать свой план окатоличивания, полонизации своих непольских окраин, тогда постепенно интернат семинарии был прибран к рукам и перешел на иждивение государства. Тогда все было поставлено на широкую ногу: хорошие кровати, постельное белье, мебель, хорошее питание, – и все это за государственный счет. От учащихся же требовалось лояльное и, мало того, дружественное отношение к польскому государству, овладение польской культурой, проникновение в нее, имеющее своей конечной целью переход сначала в «православные поляки», а потом, со временем, и в настоящие поляки. Как увидим далее, эти полонизаторские планы стали воплощаться в жизнь. Но фактически это уже была не Православная Духовная семинария. Она только номинально носила это название. Она стала в 1929– 1930 гг. филиалом польской классический гимназии с польским языком преподавания и лишь с некоторой православной прослойкой, как-то: церковное пение, церковный устав, посещение богослужений и т. п.

В духе этой семинарии был открыт Православный Богословский факультет Варшавского института, преследующий те же цели. В лице своих кураторов (попечителей) государство проводило тонкую ассимиляционную работу. И, как стало очевидным впоследствии, многие молодые люди, прошедшие эти «польские» православные школы, стали активными деятелями полонизации национальных меньшинств, рьяными проводниками идей польского католического государства, то есть ренегатами, христопродавцами.

Закончу описание жизни в интернате общей характеристикой. Интернат тех дней совершенно не был похож на «бурсу», описанную Помяловским. Не было тех неписаных законов, жестоких нравов и обычаев, так живописно им изображенных. Ведь был XX век с его гуманитарными веяниями. Конечно, свойственные молодости шутки, прибаутки, смех, песни часто слышались в стенах интерната. Были и шуточные игры, шуточные общества, вроде «общества куче-мал», непременным членом которого был и я. Бедность, нужду, грусть старались скрасить в развлечениях, забавах. Но все это носило культурный характер, не выходило за рамки шутки. Испытываемая же мною нужда не давала мне чрезмерно развлекаться. Нас трое, а затем и четверо в семье одновременно учились в частных русских учебных заведениях. Я как переросток был обречен рассчитывать на свои силы, отец отказывал мне в помощи. Поэтому мне часто приходилось искать заработки, чтобы продолжать учебу. В частности, с такими же бедняками я пилил дрова для нужд семинарии. За освобождение меня от платы за интернат, за право на учение я заведовал освещением – электрическим и керосиновым, которое еще сохранялось кое-где в уборных и умывальных комнатах, в коридорах. Далее, я писал много нот для семинарского церковного хора и считался помощником регента церковного хора.

Писание нот иногда приносило мне хороший заработок. Я умел красиво и правильно это делать. И вот для некоторых польских клубов я писал ноты для размножения под шапирограф. Это очень тонкая и трудная работа. Выполнял я ее ночами. Она очень хорошо оплачивалась. С трудностями я не считался, получить же 10– 15 злотых мне очень хотелось. Я жалел только, что такая работа не часто случалась.

С участием в семинарском церковном хоре у меня получилось смешно. Еще до революции я пел в школьном хоре Мариинской церкви в Вилейке. Затем до поступления в семинарию я пел в хоре Касутской церкви. Когда я поступил в семинарию в конце ноября, церковный хор семинарский уже был набран. И вот я устроился петь в хоре Николаевской церкви. Мне была обещана небольшая зарплата. Я получил разрешение ректора В. В. Богдановича и некоторое время ходил в Николаевскую церковь.

Вдруг меня вызывает преподаватель пения, он же регент церковного хора, Сергей Дмитриевич Устинович (сценический псевдоним Бенони) и спрашивает меня, почему я не участвую в семинарском хоре, а пою где-то в Николаевской церкви. На ответ, что у меня плохой музыкальный слух, он подходит со мной к пианино и заставляет повторить взятую им ноту. Я стараюсь фальшивить. Тогда он возмущенно ударяет ладонью по крышке пианино и кричит: «Бросьте валять дурака! У вас... у вас великолепный слух! Вы знаете пение и даже руководите хором в Николаевской церкви. Вы должны петь в своем семинарском хоре...»

Что мне оставалось делать!..

Таким образом, судьба моя была накрепко связана с семинарским хором. А моя любовь к пению вообще, к церковному в частности, еще более утвердилась.

Впервые я был пленен чудесной экзотикой, если так можно выразиться, болгарских страстных напевов в Великую Субботу, когда меня, семи-восьмилетнего мальчика, послали освящать Пасху. Второе сильное, неотразимое, целиком захватившее меня впечатление получил я, когда участвовал в школьном церковном хоре при погребении учителя рисования Розанова. Он был калекой и из-за больных ног с трудом передвигался на костылях. Но это был хороший учитель и приятный человек, он вызывал у нас чувство сострадания. Смерть его, чудесные скорбные напевы с не менее прекрасными словами погребальных песен в исполнении хора под управлением тонкого знатока церковной музыки Викентия Петровича Авдея глубоко потрясли мою детскую душу, раненную смертью матери и тяжелым детством.

Впоследствии всегда очень сильное впечатление производила на меня музыка похоронного марша Шопена. Я мог бесконечно наслаждаться этим произведением, в котором слышались и неизбежность смерти, и неумолимость ее, и страх пред неведомым будущим, и надежда на милосердие Божие. Мне кажется, что Шопен при написании музыки похоронного марша был хорошо знаком с нашим православным реквиемом и отобразил его в своей партитуре.

Участие мое в хоре, работа в нем являлись для меня милыми, желанными. Писание нот доставляло мне удовольствие. Я прекрасно читал ноты и в скрипичном и в басовом ключе. Но не любил дискантового, альтового и тенорового ключей и всегда перекладывал музыку в скрипичный. Когда я писал ноты, в уме моем лилась мелодия, а я увлекался ее красотой. Поэтому я мог без устали писать ноты несколько часов подряд.

Впоследствии и вплоть до сего дня писание нот оказывало на меня успокоительное действие. Если я был чем-либо расстроен, особенно же перед сном, вместо снотворного мне нужно было час-полтора пописать ноты. Я увлекался музыкой, словами, забывал все остальное, на душу мою сходил покой... Я мог ложиться спать, уверенный, что бессонницы не будет.

Нот для семинарского хора приходилось писать много, так как имеющиеся, особенно голоса, истрепались, петь по ним было трудно, порою невозможно. Переписывая ноты для хора, интересные вещи я начал переписывать себе в тетрадку, положив таким образом начало собственной нотной библиотеке. На сегодняшний день эта библиотека весьма богата. Например, Херувимских песен разных авторов есть свыше ста номеров – от простейших до сложнейших.

Написанные мною для семинарского хора ноты потом растекались по частным каналам. Так, преподаватель пения и регент хора Александр Калинникович Свитич, кстати сказать очень слабый, часть написанных мною нот свез в Варшаву. Спустя много лет часть из них попала в Минский Кафедральный Собор. Регент соборного хора В. В. Скоробогатов удивлялся, как они попали в Варшаву, а потом в Минск, и думал, что это не моя работа и подпись. А в своей нотной библиотеке я недавно обнаружил партитуру пасхального канона Веделя с датой: 23 марта 1923 года, В. Д. С. (Виленская Духовная семинария) – и моей подписью. Нотные станы почти выцвели, но знаки и слова хорошо сохранились.

Отмечая свою любовь к пению, я должен признаться, что использовал свою страсть к писанию нот еще и для того, чтобы не сойти с ума. Сложность жизни второй половины XX века вообще, а плачевное положение Православной церкви в Советском Союзе в частности, несоответствие теории и действительности наводят на глубокие размышления... А много размышлять не полезно: может зайти ум за разум... Мы живем в тоталитарный век. Нам преподносят так называемые «истины» в готовом, разжеванном виде. Наше дело – принимать все на веру, не вдаваясь в критику... И вот, чтобы не оставаться наедине со своими крамольными мыслями, – человек ведь обладает «плохим» даром, даром мышления, – я и стараюсь занять свою башку, заполнить ее чем-либо другим, неопасным, безвредным... И в то же время спасительным...

Завершая картину жизни интерната, нужно еще сказать, что в ведении хозяйства его был допущен некоторый демократизм. В хозяйственную комиссию, ведающую делами интерната, был включен представитель учащихся, избранный всеми жителями интерната. А ежедневно на кухне дежурил поочередно представитель учащихся, который наблюдал, чтобы все продукты, выданные на кухню, попадали в котел. Все это делалось для того, чтобы «пожиратель сала», как в шутку называли экономов, добросовестно выполнял свои обязанности. Экономы, конечно, не крали сала, однако, помнится, сало в те годы было не жирное, не толстое, нечем еще было кормить свиней.

В течение двух лет по единогласному выбору воспитанников представителем учащихся в хозяйственной комиссии был я. Введение контроля имело большое значение. С одной стороны, все продукты действительно попадали по назначению, с другой – администрация освобождалась от излишних нареканий и подозрений.

Воспитатели семинарии

Нужно хоть кратко вспомнить всех тех, кто трудился над нашим воспитанием и просвещением в те годы.

Бессменным воспитателем семинарии много лет подряд был Николай Порфирьевич Юзвюк. Старый кавалер, сам в прошлом окончивший Духовную семинарию, он всю свою жизнь посвятил делу воспитания юношества. Помнится, с раннего утра до поздней ночи он был на своем посту и зорко следил за каждым отдельным юношей. Заметив что-либо предосудительное, какой-либо недочет, упущение или отступление от норм поведения или этики, он старался исправить дело своими силами, не доводя до сведения высшего начальства. А впоследствии всю жизнь наблюдал за проштрафившимся человеком: как он – исправился или нет?

Иногда же Николай Порфирьевич, заметив что-либо, делал вид, что ничего не видел. На самом деле об этом случае он помнил всю жизнь. Так, однажды он увидел, что мы с товарищами по какому-то случаю немножко выпили. Дело было в богословских классах, и все ученики были великовозрастными. Тогда Николай Порфирьевич нам ничего не сказал. Лишь спустя 25 лет, уже будучи архиереем, навестив меня в Минске, он признался, что помнит этот случай, что он впоследствии следил за мною в жизни и что, к его великому удовольствию, я не оказался пьяницей.

Вторым воспитателем семинарии вначале был Шероцкий Николай Кириллович – бывший офицер, контуженный во время войны. Помню, он как-то все не мог найти ключика к сердцам учащихся, и отношения между ними складывались напряженными. После него воспитателем был Марценко Анатолий Францевич, также бывший офицер, брат ректора семинарии епископа Антония. Но я его взаимоотношения с учащимися не помню.

Ректоры семинарии. Преподаватели

После удаления Вячеслава Васильевича Богдановича, как я уже говорил, ректором семинарии стал архимандрит Филипп Морозов. Это был человек властный, гордый, по натуре карьерист. Семинария при нем утратила характер форпоста Православия, каковой она была при В. В. Богдановиче и его соратниках. Она стала казенным учебным заведением, лишенным внутреннего огонька. Конечно, в недрах ее были патриотически настроенные силы, как в среде педагогического персонала, так и среди учащихся. Но не было в ней открытого горения, стояния за дело религии, народности. Чувства эти были загнаны в подполье, выражать их вслух стали осторожнее.

Объясняется это в значительной мере личностью архимандрита Филиппа... Целью его жизни, по крайней мере в то время, была карьера, ему очень хотелось продвинуться по иерархической лестнице. Польское государство использовало эту его слабую сторону для достижения своих политических целей. К тому времени влияние государства все более стало проникать в жизнь польской Православной церкви вообще, в жизнь Духовной Православной семинарии – в частности. И проводником этого стал ее ректор – архимандрит Филипп.

Эту роль архимандрита Филиппа все искренне болеющие за судьбу Православия раскусили быстро. В русском православном обществе того времени, зорко следящем за своим детищем – семинарией, поползли насторожившие всех компрометирующие архимандрита Филиппа слухи. Стремление его к архиерейству насторожило епархиальные службы, которые еще не полностью продались гражданской власти. Вопрос об архиерействе был отложен в долгий ящик. И вот архимандрит Филипп, как бы незаслуженно обиженный и обойденный, как бы в отместку принимает оплошное, неумное решение – переходит в унию. Но он не рассчитал своих возможностей и преувеличил свое значение. С радостью принимавшее его в свои объятия католичество, толкавшее его на этот шаг, тоже ошиблось в своих расчетах. Оно думало, что за архимандритом Филиппом в унию побегут многие. Но из большого шума ничего не вышло. Архимандрит Филипп в своих действиях остался одиноким.

Прошло некоторое время. Архимандрит Филипп торжественно служит в униатской Андреевской церкви, усиленно проповедует, пропагандирует унию, католичество, а эффекта нет – никто за ним не идет. Любопытные посещают Андреевскую церковь: посмотрят на службу, послушают проповедь, выйдя из церкви – посудачат на злобу дня, и этим дело ограничивается. Православная общественность строго осудила его поступок. Видимо, несладко было архимандриту Филиппу в унии. Поняли его новые хозяева тщетность всего эксперимента, не дали ему и там архиерейства. Невыносимо, по-видимому, было его гордости унижаться пред иезуитами – ведь кто-кто, а он-то хорошо знал, что такое иезуиты. Возможно, и раскаяние овладело им. Ведь, как бы там ни было, хотя бы поверхностно, если не душою, он все же привязался к Православию с его бесспорною правотой, со всем его прекрасным чином.

И вот архимандрит Филипп принимает новое, весьма удивившее всех решение. Нужно признать, что это решение было весьма мужественным. Он возвращается в лоно Православной Церкви, причем не ректором семинарии, а просто в число братии Свято-Духова монастыря. Это означало крушение его карьеры, непоправимую порчу его репутации. И все же он принял это решение. Он был неглупым человеком, и, по-видимому, для принятия такого решения были очень серьезные, глубокие основания.

После этого архимандрит Филипп влачил тихое существование в Свято-Духовом монастыре. А спустя много лет он умер в одном из лагерей севера Советского Союза.

Следующим ректором был епископ Антоний Марценко. Он был вполне хорошим человеком. При нем особенно торжественно совершалось богослужение. Пело два хора: семинарский мужской и монашеский женский. Хорошее пение, величественная архиерейская служба, молодой состав духовенства из семинаристов – все это, вместе взятое, привлекало в Троицкий монастырский храм много молящихся.

На почве пения у меня с владыкой-ректором Антонием произошел комичный инцидент. Приближалась Пасха. В четверг пред Вербным Воскресеньем после уроков воспитанники семинарии могли уезжать на каникулы домой. Все воспитанники с радостью и возбуждением собирались домой, всем хотелось после усиленных занятий отдохнуть и великий праздник Воскресения Христова встретить и провести в родной семейной обстановке. Но вот на последнем уроке объявляется распоряжение владыки-ректора: на Страстную Седмицу и Пасхальную службу оставляется часть семинарского хора в числе девяти человек: по два человека с партии и я, как помощник регента хора, в том числе.

Я был поражен этой вестью. Все мои планы, а больше мечты, – рухнули. И вот я у владыки-ректора. Захлебываясь от волнения и спешки, я привожу многочисленные доводы, что мне необходимо быть дома, что теперь идет посевная страда и я должен принять в ней участие, чтобы потом иметь право на материальную помощь со стороны отца, что я истратился до последней копейки и не имею на что постирать белье и сходить в баню и т. п. В общем, я призвал на помощь все мое красноречие, все доводы, надеясь, что мои обстоятельства будут приняты во внимание.

Владыка-ректор, грозный, заросший почти до самых глаз густой черной бородой, с блестящими за стеклами очков строгими черными глазами, не перебивая меня, молча слушал. Потом вдруг резким голосом почти крикнул: «Подайте прошение об увольнении!» Повернулся и ушел, оставив меня, огорченного и растерянного.

Конечно, не могло быть и речи об увольнении, ведь остался только венчающий четырехлетний труд экзамен на аттестат зрелости.

Чтобы не видеть ранящую мое сердце радость уезжающих, я ушел на второй этаж, с досады скрутил самокрутку с палец толщиною – я тогда еще курил – и дымлю папиросой в недозволенном месте, гуляя по коридору. Вдруг я почувствовал, что кто-то обнял меня за талию. Владыка-ректор! Я швырнул папиросу в оконную нишу, выпуская в сторону полную затяжку дыма.

Ну что, не подаете прошения об увольнении? – спрашивает владыка мягким голосом.

Как можно, владыко?!

Он сделал вид, что не заметил нарушения мною порядка, и начал убеждать меня, что он понимает мое настроение, но что же ему делать?.. Приближаются торжественные святые дни, и неужели ему придется совершать архиерейские службы с женским хором? Он обещал, что для остающегося хора будут созданы наилучшие условия быта, что будет постирано белье и организована баня, что нас будут хорошо кормить, – одним словом, будет сделано все, чтобы мы чувствовали себя хорошо и не скучали. А после Пасхальной Заутрени и литургии мы сможем немедленно уехать домой.

И вот volens nolens пришлось остаться.

Осталось нас девять человек. Для нас хорошо оборудовали общежитие в помещении 8-го класса. Были созданы весьма приличные бытовые условия, И кормили весьма прилично и разнообразно, с рыбой и грибами.

Католическая Пасха в том 1925 году была на неделю раньше нашей. И вот нам представилась возможность ближе познакомиться с католическим богослужением этих дней, сравнить его с нашим, православным. Все эти большие дни мы посещали разные храмы и видели, как проходят службы.

В Великую Пятницу вместо нашей Святой Плащаницы они устраивают на полу Святое Распятие и лобызают Его. В Великую Субботу Распятие продолжает лежать на том же месте. А в боковой часовне устраивается грот, имитирующий Гроб Господень. Изображение Спасителя, лежащего в гробу, слабо освещено. По бокам гроба живая стража – обычно стоят солдаты в касках, сменяющиеся посменно. К плащанице – изображению Спасителя, лежащего в гробу, – не прикладываются. Она устроена в некотором отдалении и имеет чисто декоративное значение.

В католическую Великую Субботу вечером мы наблюдали католическое Пасхальное богослужение. Оно совершалось в разное время – по расписанию. Начиналось в Терезинском Остробрамском храме в шесть часов вечера. Затем в следующем, обычно соседнем, Казимировском храме – в семь часов вечера. И так далее. Где-то под утро – в последних храмах. Молящиеся обычно переходили от одного храма к другому и как бы многократно могли видеть Воскресение Христа.

Пасхальное католическое богослужение состояло из так называемой «Резурекции» и литургии. Резурекция в основном состояла из торжественного крестного хода, во время которого под балдахином неслась ксендзами «Монстранция» со Святыми Дарами. Крестный ход медленно двигался вокруг костела. В это время клирики и весь народ пели Пасхальную песнь о Воскресении Спасителя: «Wesory nam dzis dzien nastal...». «Веселый нам сегодня день настал, Господь Иисус Христос из мертвых восстал...»

Литургия часто совершалась в отрыве от Резурекции – позже.

Мы наблюдали и сравнивали наше Православное Пасхальное богослужение с католическим. Вернее, никакого сравнения не могло быть. Наше богослужение несравненно выше, торжественнее, величественнее.

Прежде всего, у нас Пасхальное богослужение начинается Полунощницей в 11 часов ночи – всегда и везде в одно и то же время. И в этом есть глубокий смысл: Христос воскрес единожды. У нас можно попасть на одну службу, в одном храме.

В 12 часов ночи по местному времени совершается Пасхальная Заутреня – собственно Пасхальная служба. Пасхальная Заутреня – это нечто неповторимое, величественное, это гимн торжеству победы жизни над смертью, безмерной радости о Воскресшем Господе, это радостная надежда грядущего нам воскресения. От начала и до конца эта служба насыщена приветственными возгласами: «Христос воскресе!» и всенародным ответом: «Воистину воскресе!»

Большая разница и в самом характере, содержании этих дней. Католичество в своем богослужении, в своих песнопениях преимущество отдает прославлению Страстей Христовых. Пасхальное же богослужение бесцветно, почти обыденно. У нас же прекрасно богослужение последних Страстных дней, все песнопения предельно насыщены скорбью о невинно замученном Страдальце – Спасителе мира. Но в этой скорби теплится глубокая надежда, что после скорбных дней, после необходимой искупительной жертвы Спасителя мира (ради которой, собственно, и пришел на землю Господь) придет день торжества победы жизни над смертью, день великой радости. И в воскресении Христа заключается залог и нашего человеческого спасения, грядущего нашего воскресения из мертвых и наследования вечной жизни, вечной радости в Царствии небесном. И это радостное торжество продолжается 40 дней – до Вознесения Господня.

Католики, ближе и глубже познавшие наше Страстное и Пасхальное богослужение, в восторге от него. Я знал одного поляка-католика по фамилии Дмоховский, который окончил Петербургский университет и много лет работал судьей в Ярославской области. Там поблизости не было костела. Человек же он был верующий и посещал православную церковь. Когда он в 1922 году вернулся в Польшу, где были католические костелы, он все же часто посещал церковь. А в Пасхальную (православную) ночь он обязательно присутствовал на богослужении в церкви, и говорил что, если он на Православную Пасху не побывал на Пасхальной Заутрене в церкви, он считает, что в том году у него Пасхи не было. Так сильно он был очарован чудесной православной Пасхальной службой.

Возвращаюсь к Пасхе 1925 года.

Паче чаяния, все мы интересно провели наше вынужденное «пленение». Как я уже говорил, интересно было ближе познакомиться с католическим чином богослужения в дни Страстной Седмицы и Святой Пасхи. Но не менее интересно было и глубже окунуться в нашу родную духовную поэзию и богатейшую сокровищницу нашей духовной музыки. Обычно мы только Вербное Воскресение да Страсти Христовы проводили в храме. А здесь, в Вильно, начиная с Лазаревой Субботы каждый день утром и вечером мы аккуратно посещали церковь, причем не просто посещали, а участвовали в богослужении, читали и пели.

В промежутках между службами мы устраивали спевки, а многие песнопения исполняли, как говорят, прямо с места, без проработки на спевке. Ведь в нашем маленьком мужском хоре были оставлены лучшие силы, хорошо знакомые с нотами. Владыка-ректор был очень доволен хором. Он часто заходил к нам в интернат и следил, чтобы мы не были обижены.

Особенно хорошо прошли у нас службы Великого Четверга, Последование Страстей, Великой Пятницы и Субботы. В эти дни в основном исполнялась музыка Турчанинова, Бортнянского и других известных церковных композиторов. Апогеем нашего духовного наслаждения, если так можно выразиться, была Пасхальная ночь.

После литургии для нас в учительских комнатах было устроено разговенье. Вместе с нами разговлялись владыка-ректор и оставшиеся в Вильно на праздник одинокие преподаватели. Все было очень хорошо, все прошло в сердечной, задушевной обстановке.

Невзирая на сильную усталость, в связи с расписанием поездов после разговенья пришлось сразу же идти на станцию. Всю дорогу одолевала мучительная дремота, угрожала опасность проспать свою станцию. Но вечером я уже был дома, среди своих родных и знакомых, разделяя с ними радость о Господе воскресшем.

Из других преподавателей память сохранила только некоторых.

Немецкий язык преподавал Карл Карлович Клейбер, совершенно обрусевший немец. Это был очень милый, добрый и мягкий старик, чем пользовались многие ученики. Благодаря этим его качествам наши познания в немецком языке были ниже нормы, хотя все же мы могли на нем довольно сносно объясниться.

Греческий язык преподавал Амбургер – апатичный старик. Преподавал он довольно плохо, вяло, сухо, и даже при желании изучить этот язык было довольно трудно. У меня же этого желания не было, и я изучал его ровно на тройку, не больше. Помню, в греческом языке очень много неправильных глаголов со своими особенностями словообразования, поэтому нужно было много зубрить. Я же был врагом всякой бессмысленной зубрежки.

Латинский язык преподавал Е. М. Хорошкевич, и, нужно сказать, преподавал хорошо. Мне этот язык давался легко, и я старался усвоить его. Это – язык науки. В русском языке, как, впрочем, не только в русском, очень много слов, корни которых уходят в латинский язык. Особенно употребителен он в медицине и естественных науках.

Белорусскую литературу вначале преподавал белорусский писатель Максим Горецкий. Преподавал он с увлечением, с любовью, стараясь эти качества привить и нам. Он скоро уехал в Советский Союз. Сегодня уже и не помню, кто после него продолжал это дело.

Польскую литературу преподавал пан Юзэф Вежиньски. Он окончил русский университет, прекрасно знал русскую литературу. Он был стопроцентным поляком-фанатиком, но польскую литературу в русской школе преподавал хорошо. Он очень живо, даже, если так можно выразиться, живописно излагал свой предмет, для большего пояснения своей мысли часто в польскую речь вставляя русские словечки и выражения, благодаря чему хорошо запоминалось содержание лекций. Внимательно прослушав его лекцию, не было необходимости пользоваться учебником.

Случилось так, что белорусской и польской грамматики мне почти не пришлось изучать, я сразу же перешел к литературе. Освоение белорусского языка было легким, это ведь родной язык. Освоение же польского языка происходило практически – в чтении и письме, и нужно сказать, что и белорусский, и польский языки я знал довольно прилично, почти не хуже русского.

Всего же мне пришлось иметь дело с семью языками: три древних – церковно-славянский, греческий и латинский; один современный иностранный язык – немецкий и три славянских языка – русский, белорусский и польский. Кроме того, я довольно хорошо понимал украинский язык, хотя говорить на нем не мог.

Математику вначале у нас вел Иванов – знающий преподаватель, но из-за своей доброты и мягкости он не мог поддерживать дисциплину. На его уроках ходили по классу и каждый мог заниматься чем только заблагорассудится. Вскоре на смену ему пришел Сивец. Он дело преподавания математики поставил на должную высоту.

Совершенно не помню фамилии преподавателя логики, психологии и философии.

Всеобщую историю преподавал, и довольно хорошо, А. Г. Снежинский, он же был секретарем семинарии.

Русскую литературу, как я теперь вспомнил, преподавал Лев Алексеевич Белявский, впоследствии протоиерей.

Священное Писание Ветхого Завета преподавал Артемьев – человек со странностями. Академик, но преподавание его нам немного дало. Мы больше черпали знаний из толковой Библии Лопухина, чем от него. Помнится его странная походка: он все время жался правым плечом к стенке, почти отирая ее, огибая уступы, ниши. Артемьев производил впечатление нелюдимого, замкнутого человека. Говорили, что его жена была рьяной католичкой. Возможно, этим объясняются его нелюдимость и странности.

Одним из самых любимых и светлых преподавателей был Аполлон Иосифович Сморжевский. Он наравне с В. В. Богдановичем оставил самый глубокий след в нашем духовном развитии. Все предметы, которые он преподавал, с глубоким вниманием и интересом слушались. А преподавал он в 8-ом классе историю России и основное Богословие, затем в богословских классах – историю церкви, сравнительное Богословие.

По-видимому, он тщательно готовился к лекциям. Аполлон Иосифович знал английский язык и стенографию. Подойдя к кафедре, он доставал из внутреннего кармана пиджака и клал на нее маленький листок с конспектом и затем, случалось, два часа подряд читал лекцию. Речь его лилась свободно, фразы были лаконичны, правильно построены. Класс с напряженным вниманием, затаив дыхание, слушал его. Он так увлекательно, живо и аргументированно освещал какое-либо событие, что оно глубоко и надолго запечатлевалось в памяти.

А. И. Сморжевский был высокообразованным человеком. Кроме Духовной академии он еще окончил Петербургский технологический институт и в совершенстве владел несколькими иностранными языками. Некоторое время Сморжевский работал в русских посольствах в Лондоне и Риме.

Ко всему этому он еще был убежденным православным. Излагая, например, основное или сравнительное Богословие, он умел весьма убедительно показать превосходство Православной христианской религии.

Ему случилось пережить семейную драму. Его сын, тяжело больной, передвигавшийся на костылях, попал под влияние иезуитов и перешел в католичество. Вначале отец было отрекся от сына, порвал с ним, но потом в какой-то мере примирился. При встречах у отца с сыном были жаркие споры по вопросам веры.

Внешне высокий, стройный, с выразительными печальными, редко улыбающимися глазами, с черными бровями и усиками при совершенно седой голове – он производил впечатление сильного и строгого человека. Но, невзирая на строгую внешность, это был человек большой душевной доброты.

Он был еще и классным наставником. Здесь мы лучше познали его душевные качества. Нам были известны факты, когда он решительно и смело защищал на педагогическом совете двух наших товарищей, которым угрожало удаление из семинарии. Он убеждал, наконец, просил участников совета не портить жизнь двум юношам, которые по глупости допустили оплошность, но осознали свой поступок, раскаялись в нем и больше в жизни никогда не повторят его.

Все были влюблены в него. Никто не убегал с его лекций. Наоборот, каждый сожалел, если почему-либо случалось пропустить их. На своих лекциях Аполлон Иосифович любил устраивать жаркие диспуты заставляя работать нашу мысль. Вызовет одного, затем другого-третьего, – вызовет их на спор, потребует объяснения, почему ни рассуждают так, а не иначе. В результате в диспуте принимает участие почти весь класс. Постоянным участником диспутов был и я. Аполлон Иосифович любил учеников, имеющих собственное мнение, защищающих его, думающих, читающих.

Между прочим, как бы я хорошо ни отвечал, вначале я не мог получить хороший балл. Товарищи удивлялись, интересовались, не обидел ли я его чем-нибудь. Но я никогда не протестовал, как некоторые, не выражал своих обид. Похоже было, что он испытывал меня. А после он всегда ставил мне не менее четверки.

Здесь мне вспомнился последний экзамен мой в 1927 году. Обычно окончание экзаменов в семинарии приурочивалось к празднику Святой Троицы – престольному празднику Виленской семинарии. И, как правило, последний экзамен всегда был по пению. Перед экзаменом весь класс просил Аполлона Иосифовича, как председателя экзаменационной комиссии по пению, спрашивать всех только практику – напевы гласовые. По теории же, мол, только один о. Баслык знает. В то время я уже был священником. И на том экзамен я был предпоследним – снизу вверх по алфавиту.

Вызвали меня последним. Весь класс отвечал только напевы гласовые, долго никого не держали. Меня же продержали не менее получаса. Я должен был на доске рисовать нотные станы, гаммы с разными знаками в ключе, давать объяснения, петь эти гаммы. А затем мне дали какую-то партитуру, раскрыли ее на первом попавшемся месте, предложили пригласить из класса недостающие три голоса и пропеть пьесу. И вот я дал тон, мы пропели несколько строк (по партитуре), пока кто-то не сбился. Мы остановились. Я начал сбившегося поправлять. Аполлон Иосифович с улыбкой сказал: «Садитесь. Ничего не знаете!..» А в ведомости мне уже давно была поставлена пятерка.

Завершаю свои воспоминания об А. И. Сморжевском.

В последний день экзаменов состоялось короткое заседание экзаменационной комиссии. Затем Аполлон Иосифович как председатель комиссии пришел к нам в класс и объявил всем результат экзамена. После этого мы окружили Аполлона Иосифовича, один из нас на красном бархате преподнес ему великолепный письменный прибор из двенадцати или пятнадцати предметов. Другой наш товарищ, овладевший даром красноречия, Владимир Иванович Имшенник, сказал глубоко прочувствованное слово, в котором искренне и горячо от имени всех нас благодарил Аполлона Иосифовича за все хорошее, что мы видели и получили от него, за переданные нам знания и за сердечное отцовское отношение к каждому из нас. Аполлон Иосифович глубоко растрогался, глаза стали влажными. В ответном слове он сердечно благодарил нас за подарок, внимание, пожелания.

Но это еще не все. После выпускного вечера, прошедшего в торжественной и дружной обстановке, Аполлон Иосифович пригласил всех нас к себе на чай. И вот мы, тридцать человек, как-то разместились в сравнительно небольшой комнате. Это был замечательный вечер, запомнившийся на всю жизнь. Радушный хозяин не забыл своим вниманием каждого из нас в отдельности. И вместе с тем всем нам дал отеческое напутствие на самостоятельную жизнь и благородный ответственный пастырский труд среди иноплеменного и иноверного моря.

Дальнейшая судьба Аполлона Иосифовича Сморжевского была такова. После превращения семинарии в девятиклассную православную гимназию, филиал польской гимназии с польским языком преподавания, ему пришлось оставить школу. Его твердые религиозные и национальные убеждения послужили причиной того, что ему не только в православной духовной школе, но и вообще в Польском государстве было отказано в трудоустройстве. Он уехал за границу и, по слухам, был священником в Италии, в Милане.

Не везло семинарии с преподавателями пения, они же считались регентами хора. После Сергея Дмитриевича Устиновича, знатока пения и прекрасного регента, оставившего семинарию вместе с В. В. Богдановичем, сменилось несколько человек. Хор рад был, если почему-либо регента не было на службе, и за пюпитр становился я. Товарищи старались петь как можно лучше. Это, может быть, объясняется кроме моих способностей еще и тем, что я им во время пения монашеского хора давал больше свободы, разрешал разойтись по хорам, поглазеть вниз на публику, регенты же требовали все время стоять на месте навытяжку.

Некоторое время преподавал пение Александр Львович Берниковский – академик, знающий гласы, но без регентской струнки. Затем был Александр Калинникович Свитич – тоже практик и без особых способностей. Так, он плохо читал партитуру.

В последние годы моей учебы преподавателем пения был Виктор Степанович Беер – с консерваторским образованием, оперный и эстрадный певец, привыкший петь с сопровождением оркестра или рояля, но слабо овладевший дирижерскими способностями церковного хора с его особой спецификой. К тому же он совершенно не знал церковного устава, порядка служб.

Известен следующий анекдотический факт, действительно имевший место. Однажды В. С. Беер приходит ко всенощному бдению в субботу в Троицкий монастырский храм и спрашивает у уставщицы-монахини: «Матушка София! Какой сегодня у нас глас?»

– Восьмой, – отвечает она.

– Скажите, какое совпадение! В Духовом монастыре тоже восьмой глас.

При В. С. Беере слава семинарского хора совсем поблекла. Очень плохо и нестройно исполняли даже гласовое пение, не говоря уже о партесном. Следующий после епископа Антония ректор семинарии протоиерей Николай Тучемский не знал действительного положения вещей и, по-видимому, сам был не очень музыкальным, ибо мирился с плохим пением.

Я же первую половину учебного года не был в семинарии и приехал только в конце января. Ректор не знал, что я считаюсь помощником регента хора. И вот в связи с хором у меня с ним произошел любопытный казус.

Дело было после Пасхи во время экзаменов в первом богословском классе. Я уже был диаконом. В субботу на всенощном бдении я получил распоряжение ректора завтра служить литургию в Знаменской церкви в помощь больному настоятелю протоиерею Александру Сосновскому. Вдруг во время канона о. ректор получает записку от инспектора семинарии Льва Александровича Белявского с просьбой выделить часть семинарского хора на завтра в кладбищенскую Ефросиниевскую церковь пропеть архиерейскую службу. Владыка Феодосий почему-то не хотел дома в Свято-Духовом монастыре служить государственный молебен и решил ехать в Евфросиниевскую церковь – там по новому стилю как раз был престольный праздник. Л. А. Белявский числился псаломщиком этой церкви (за занимаемую при церкви квартиру), хора же там не было.

Отец ректор вызвал из хора в алтарь поочередно трех моих товарищей, лучших певцов: Имшенника, Каминского и Комара, предлагая им завтра с частью семинарского хора провести литургию в Евфросиниевской церкви. Они все категорически отказались.

Кого же я пошлю, – чуть ли не с плачем сказал он (такова была его манера говорить).

О. Евстафия Баслыка, – ответили они ему.

Я стоял в стороне и слышал весь разговор. Ректор удивленно и с недоверием посмотрел на меня.

Вы сможете провести службу? – спросил он меня. При известных условиях – да, – ответил я. Какие же ваши условия? Я сказал, что мне, во-первых, нужно восемь человек из хора, но только тех, кого я хочу, и, во-вторых, мне нужны из семинарского хора кое-какие ноты, которых у меня недостает. Пустяковые условия, – сказал о. ректор. Но В. С. Беер, когда я дал ему список нужных мне певцов, категорически отказался их отпустить, а предложил других, неопытных. Ректор вызвал Беера и, что называется, распек его. Мои условия были приняты.

На следующий день мы в общежитии устроили маленькую спевку, ведь некоторые вещи мы пели прямо с партитуры. А к десяти часам уже были на кладбище. Великолепно прошли встреча архиерея, облачение. Началась литургия. Ко времени Евангелия на помощь мне пришло несколько товарищей – служба в семинарском храме началась много раньше. Приехал и о. ректор.

И вот он удивленно смотрит через южные двери алтаря на хоры, как бы не веря своим ушам, что это поет семинарский хор. Нужно сказать, что в этом храме прекрасная акустика. Мы же все были опытными, спевшимися певцами. Кроме того, наверно, играла роль и опытность регента, ибо тот же хор в руках В. С. Беера совсем не звучал.

Прекрасно была пропета литургия, молебен с крестным ходом вокруг храма.

На второй день у меня было объяснение с о. ректором. Он выразил свое восхищение вчерашним пением, говорил, что не мог поверить верить, будто это поет семинарский хор. И предложил мне управлять семинарским хором. Я спросил у него, кто же будет получать плату за управление хором – 60 злотых в месяц. Ректор сказал, что В. С. Беер – бедный человек, что неудобно, жалко его лишать этого подспорья. Поразмыслив, что в хоре очень много труда (устройство спевок, писание нот, так как хоровая библиотека представяла собою рвань), мне же нужно было усиленно заниматься ввиду пропущенного мною более полугода учебного времени, и к тому же теперь меня интересовала не карьера регента, а священство, – я отказался. Ректор согласился со мною.

Ректором семинарии после епископа Антония и преподавателем богословских классов был протоиерей Николай Тучемский. Назначен он был осенью 1925 года. Преподавал он у нас нравственное и пастырское богословие. И нужно признать, что преподавал скверно. Речь его была вялой, монотонной, тягучей, вызывающей сонливость. Мы с тревогой думали, с каким багажом придем по этим предметам к экзамену. Как-то получалось, что у нас после его лекций не запечатлевалось ничего конкретного. У нас, старшеклассников и великовозрастных, он не пользовался популярностью.

Он, по существу, был неплохим человеком, но не умел поставить себя с нами авторитетно. Речь его всегда звучала так, словно он собирался заплакать. Он был резковат в выражениях, но эта резкость не выражала его злость. Это была просто манера его разговора.

Вначале у меня с о. ректором сложились неважные отношения. Отец отказался мне помогать в богословских классах. В связи с этим мне было разрешено вступить в брак и посвятиться в сан диакона. Мне было также разрешено пропустить первое полугодие. Новый ректор протоиерей Н. Тучемский не знал об этом. Поэтому, когда я в конце января 1926 года явился в семинарию, протоиерей Тучемский отнесся ко мне подозрительно. Когда же я подал прошение о представлении меня к посвящению в диаконы, он категорически отказал.

– Я вас не знаю. Может быть, вы такой, как Мигай, – сказал он.

Мигай пред этим женился на девушке из приюта и у него возник какой-то конфликт с женой, получивший неприятную огласку.

Я не спорил с о. ректором и сказал, что это, может быть, даже к лучшему, ибо в связи с пропуском мною более половины учебного года мне нужно теперь усиленно заниматься. Изучение же службы, в случае посвящения в диаконы, отвлекало бы меня от занятий. Ректор при этом выразил свое удивление, как я справлюсь с обширным курсом, ведь люди с начала года усиленно грызли учебные дисциплины, а я столько пропустил.

Я оставил мысль о посвящении и, как говорят, с головой погрузился в занятия. Когда некоторые, хорошо меня знавшие преподаватели, спрашивали, почему я не посвящаюсь, я рассказал им, как все было. И вот спустя дней десять о. ректор вызывает меня и предлагает подать прошение о посвящении. Я говорю, что уже подал.

– Я-то затерял. Что вам, трудно написать новое? А у вас много заступников.

Я ответил, что никого и ни о чем не просил, но многие преподаватели знают меня уже несколько лет. По-видимому, я ему пришелся не по нраву. Он решил отказать мне и даже уничтожил мое прошение, и лишь ходатайство некоторых преподавателей безо всякой с моей стороны о том просьбы возымело свое действие.

Итак, я уже диакон. Но недоверчивое и даже враждебное отношение о. ректора ко мне продолжалось. Он часто, как бы желая захватить врасплох по своим предметам, подолгу и придирчиво спрашивал, допуская при этом насмешливые выражения, что, мол, прогулял, а теперь не справлюсь с курсом. Я уже вел записи его нескладных лекций и всегда был, что называется, во всеоружии. Всегда неплохо отвечал, но балла не получал. Так без баллов я пришел к экзаменам. На экзаменах я тянул наравне со всеми билет, но после билета меня спрашивали по всему курсу и ставили одновременно и годовой, и экзаменационный баллы. Конечно, мне было трудно, но все баллы я получил не ниже четверки, к удивлению о. ректора.

В начале следующего учебного года я победил недоверие ко мне о. ректора и даже завоевал его уважение. Но началось с насмешек. Дело в том, что к началу учебного года – 15-го сентября – приехал только один диакон, о. Георгий Чешик. Службы он не знал и на молебне пред началом занятий оскандалился. О. ректор отправил его в алтарь и один служил молебен. Первую субботу и воскресенье о. ректор служил один. Первый диакон о. Платон Слиж остался на престольный праздник Воздвижения Креста Господня в своем родном приходе.

Приближались два дня праздника: Воскресение и в понедельник Воздвижение. В семинарии числилось три диакона, а о. ректору приходилось служить одному. Это его нервировало. При проверке по журналу в начале уроков после моей фамилии и фамилии Слижа он всегда язвительно потешался над нами: боятся, мол, оторваться от жен. При этом говорил товарищам, чтобы они написали мне, что в этом году мне не удастся проскочить фуксом (?!), как в прошлом году, чтобы я немедленно приезжал.

Товарищи сообщили мне обо всем этом. Я правильно рассчитал время приезда. В субботу пред Воздвижением в семь часов утра я появился в интернате. Все товарищи хохотали, имитируя ректора и, конечно, от себя прибавляя острые словечки. «Ладно, смейтесь», – думаю я.

Наскоро попив кипятку (чаю), я поспешил в класс. Занимаю место на предпоследней парте. Обычная молитва, затем проверка по журналу присутствующих. Все товарищи приготовились посмеяться. Апанасевич – есть, Баслык – есть. О. ректор вскинул глаза, как бы не веря моему ответу, и продолжил проверку. Товарищи были уверены, что после проверки пойдут насмешки в мой адрес. Но... о. ректор, к великому удивлению класса, перешел к текущим занятиям.

После урока я подхожу к о. ректору и спрашиваю, каковы будут его распоряжения относительно церковных служб. И он без тени сарказма выразил свою радость: «Слава Богу, что вы сегодня приехали». Грозы не было. Воскресная и Воздвиженская службы прошли прекрасно. Голос у меня был слабее, чем у о. П. Слижа, но все же я наполнял монастырский храм, к тому же я твердо знал службу. А при мне вторым диаконом хорошо служил и о. Георгий Чешик.

С этой поры отношение о. ректора ко мне в корне изменилось, стало даже как бы сердечным. Спрашивал меня он мало и то только в первой четверти, ставил всегда пятерки, а в следующих четвертях выводил баллы по первой четверти. В дальнейшем он даже иронии не допускал по моему адресу. Накануне Рождества Христова вызвал меня, прервав мои каникулы, в семинарию. Праздники я служил первым диаконом, так как о. Платон Слиж посвящался во священника. А 14 января 1927 года и я был посвящен во священника. И нам приходилось во время литургии приветствовать друг друга: «Христос по-среде нас», «И есть, и будет», – лобызая друг у друга руку.

Из других преподавателей богословских классов, кроме уже упоминавшегося А. И. Сморжевского, можно отметить протоиерея Иосифа Дзичковского. Он преподавал у нас литургику и догматическое богословие. Он обладал замечательной памятью. Тексты из Святого Писания и песнопения по литургии он произносил наизусть. Правда, преподавание догматики, да и литургики, было сухим, все базировалось на текстах. Придерживался он учебника по догматике архиепископа Макария, уже весьма устаревшего, в то время как были более новые, современные (например Малиновского).

С протоиереем Дзичковским на экзамене по литургике у меня произошел инцидент. Кроме ответа по теории, от нас требовалось практически провести службу на указанный день по порядку, от начала до конца. Касалось это в основном, вечерни и утрени. На большом столе лежали все богослужебные книги. Для некоторых учащихся эта гора книг представлялась дремучим лесом. Слабые товарищи пред экзаменом просили меня подсказать им хотя бы нужные книги. Признаюсь, жаль было таких беспомощных, и я старался подсказать им. Я был дальнозорким, хорошо видел книги. Думал я, что потом в жизни они все наверстают, тем более, что вся тяжесть богослужебного устава в основном лежит на псаломщике. Протоиерей Дзичковский несколько раз просил меня не подсказывать. Но я все продолжал свое.

Когда очередь дошла до меня, я вытянул билет о проскомидии. Как диакон, я уже много раз участвовал в совершении проскомидии и знал ее наизусть. И вот я отвечаю устно и практически, произнося положенные слова и в то же время давая объяснения о символике на доске мелом. Дошла очередь до третьей девятичинной просфоры. Вдруг протоиерей Дзичковский сказал: «Садитесь, ничего не знаете», – и поставил мне тройку. Остальные члены комиссии поставили мне пятерки. Я не протестовал. Для меня балл не играл роли, лишь бы он был переводной. Для меня играли роль знания, а они у меня были.

Спустя год, после последнего экзамена во втором богословском классе, протоиерей Дзичковский сказал мне, что исправил тот балл по литургике и что он в свое время понизил его за мое «бессовестное» подсказывание.

Несколько слов еще об одном преподавателе – Андрее Романовиче Куц, который преподавал канонику и патрологию, преподавал посредственно. Было видно, что он не любил этих предметов сам и потому преподавание их было бесцветным. Впоследствии Андрей Романович стал священником где-то на Полесье. Его постигла трагическая участь: он был зверски убит бандитами.

Материал подготовил Сергей Никитин

студент 2-го курса
13 апреля 2009 года

Баслык Евстафий, священник. Записки священника Евстафия. - Минск: Лучи Софии, 2005. - С. 48-85

Новости по теме

АНТОЛОГИЯ СЕМИНАРСКОЙ ЖИЗНИ. ВОСПОМИНАНИЯ О МИНСКОЙ ДУХОВНОЙ СЕМИНАРИИ ЕЕ ПРОФЕССОРА В.К. АНТОНИКА. ЧАСТЬ 1 Иерей Виталий Антоник Свои воспоминания я начну с небольшого рассказа о распорядке дня в Семинарии, который несколько отличался от нынешнего. В 7.30 начиналась молитва, затем завтрак, который обычно заканчивался за полчаса до начала занятий, что давало возможность еще раз просмотреть самый необходимый материал, а порой и вообще подготовить урок. Ежедневно было шесть уроков по 45 минут с перерывом на чай. После занятий – обед. Столовая располагалась на первом этаже по левую сторону от коридора, что в правом крыле Семинарского здания (ныне братский корпус).
АНТОЛОГИЯ СЕМИНАРСКОЙ ЖИЗНИ. ВСТРЕЧИ С ЛЮДЬМИ, ПОВЛИЯВШИМИ НА ВЛАДЫКУ ВЕНИАМИНА (ФЕДЧЕНКОВА) В СТУДЕНЧЕСКИЕ ГОДЫ. Митрополит Вениамин (Федченков) Вероятно, уже во второй, а не в первый год моего студенчества (то есть в 1904 г.) мне удалось поехать к батюшке. Почему же не в первый? – естественно спросит читатель. Да,стоит спросить об этом. Объясняется это общим духовным, точнее, недуховным состоянием России. Теперь, после потрясений революции, принято у многих хвалить прошлое. Да, было много прекрасного. Но вот беда: мы сами не хотели замечать его. Так было и с отцом Иоанном.
АНТОЛОГИЯ СЕМИНАРСКОЙ ЖИЗНИ ПУТЬ МОЕЙ ЖИЗНИ: ПО СТРАНИЦАМ ВОСПОМИНАНИЙ Митрополит Евлогий (Георгиевский) В большом волнении шел я по Никитской улице от архиерейского дома к семинарии, направляясь впервые на службу… Я возвращался монахом, преподавателем греческого языка, в ту самую семинарию, где протекли годы моего отрочества и ранней юности.